Лев Толстой – Петр Столыпин, который хотел как лучше (страница 47)
Совет министров признавал желательным, чтобы по вопросу об отмене смертной казни был дан ответ в Думе, и на заседании 20 мая предложил мне взять это на себя. Я заявил, что военное ведомство в суждении гражданских дел по законам военного времени является только исполнителем, и что ответ должен дать тот, который передает эти дела военному суду. Горемыкин, Щегловитов, Столыпин и другие члены Совета стали наседать на меня, чтобы я все же выступил в Думе или послал туда кого-либо из своих подчиненных, очевидно для того, чтобы самим остаться в стороне от этого дела. Чтобы покончить эти разговоры, я заявил, что, пока я — министр, то не только сам не выступлю с объяснениями по чужому делу, но не позволю этого и своим подчиненным, так как это было бы равносильно принятию на ответственность военного ведомства того, за что оно отвечать не может и не должно. После этого пошли речи иные: признали, что я прав, что действительно не стоит выступать ни мне, ни кому-либо другому, кто мог бы считаться представителем армии, и что, кроме того, тут нужны объяснения не по существу, а лишь чисто формальные, что уже является прямым делом техники этого дела — главного военного прокурора. С такой постановкой вопроса пришлось согласиться.
Вслед за тем Павлов выступил в Думе; его, конечно, приняли отвратительно. Уже 3 июня он нарочно приехал ко мне в Царское жаловаться на то, что все газеты его травят, возлагая лично на него ответственность за строгость военных судов и смертных казней. Вскоре после того он получил предупреждение от тайной полиции, что на него готовится покушение, и перестал почти вовсе выходить из своей квартиры, а в конце декабря все же был убит. Я уже говорил, что Павлов был нелюбим в военно-судебном ведомстве, чистка же этого ведомства не замедлила сделать его имя ненавистным. В Думе были изгнанные при нем из военно-судебного ведомства лица, в печати они также подвизались, и все эти личные враги Павлова воспользовались предлогом, чтобы ненавистного им человека очернить и сделать ненавистным всему обществу.
Говоря по правде, Павлов сам был чуть ли не человеконенавистником. В его лице я впервые увидел начальника, не хлопочущего почти никогда за своих подчиненных. Ввиду тяжести службы в смутное время, я испросил в 1905 или 1906 году лишние награды военнослужащим и предложил Павлову испросить таковые и для чинов своего ведомства, несших очень тяжелую службу. Павлов признавал это лишним, так как они ведь только исполняют свой долг и, кроме того, их положение значительно улучшилось вследствие начавшегося в ведомстве быстрого движения по службе. Награды были назначены только по моему категорическому указанию; но в своих возражениях Павлов обрисовывается вполне: сам добросовестнейший служака, точнейший исполнитель закона, он и от других требовал того же, а исполнение наиболее тяжелой службы считал лишь исполнением служебного долга И не видел в нем повода к каким-либо особым наградам. Вместе с тем, у него всякая вина была виновата, и он лишь с трудом находил поводы для снисхождения. Я его искренне уважал, как цельного, твердого и честного человека, но ему не симпатизировал.
В конце мая или в начале июня в Белостоке произошли беспорядки, вызванные евреями и подавленные войсками. Инцидент этот был раздут, и Дума решила послать туда свою следственную комиссию. Белосток состоял не то на военном положении, не то на положении усиленной охраны, и в нем обязанности генерал-губернатора были возложены на начальника 4-й кавалерийской дивизии генерал-лейтенанта Бадера, которому Столыпин секретной телеграммой предписал выслать комиссию из своего района тотчас по ее прибытии, но Бадер этого приказания не исполнил, и комиссия сделала свое дело: собрала показания и жалобы евреев и представила их Думе; докладчиком комиссии был профессор Щепкин. 18 июня я получил от государя записку с приказанием быть на заседании Думы по этому делу для защиты войск от нападок на них, и это приказание было подтверждено при личном моем докладе 20 июня. Поручение это было тяжелое. Вообще неприятно выступать перед враждебно настроенной аудиторией, а тут приходилось идти на неизбежный скандал, причем я мог быть уверен, что меня лично и армию обругают, а между тем я не имел никакой уверенности в том, что правительство за меня заступится, не имел полномочия на скандал и ругань, отвечая тем же. На оскорбление правительства и армии было бы наиболее естественно ответить роспуском Думы, но уже многих представителей правительства оскорбляли в Думе совершенно безнаказанно; наконец, мне вовсе не улыбалось быть участником такого скандала, из-за которого пришлось бы распустить Думу, так как вину в этом охотно возложили бы на меня. Я был далек от всех вопросов внутренней политики, но все же знал, что на роспуск Думы не решаются, и что идет речь о привлечении в состав кабинета умеренных ее членов, чтобы попробовать работать с нею. Я не брался судить о том, насколько это было возможно и желательно, но не желал бы являться и помехой в этой комбинации. Однако, рассуждать не приходилось — я должен был выступить в Думе. В приеме, какой я встречу, не могло быть сомнения; со своей стороны, я решил не оставаться в долгу и на ругань ответить тем же, предоставляя правительству одобрить мои действия или отказаться от меня.
20 июня было заседание Совета министров; я считал лишним испрашивать какие-либо указания Совета по поводу моего выступления, так как уже сам решил, как буду отвечать, и, с другой стороны, не рассчитывал, что он меня непременно поддержит даже в том случае, если я поступлю по его указаниям, [55] так как Совет чувствовал себя просто растерянным и сам еще не знал, какую позицию ему придется занять. На этом заседании я видел барона Фредерикса и сказал ему, что выступлю 22 июня в Думе по Белостокскому делу и жду такого скандала, что мне придется снять мундир.
На следующий день я был в заседании Совета обороны в Красном Селе. По его окончании (в половине одиннадцатого вечера) великий князь Николай Николаевич меня задержал; он знал о предстоявшем мне выступлении в Думе (от Фредерикса?) и сказал, что мне нельзя выступать, так как это может вызвать скандал, могущий повредить комбинации о преобразовании Министерства. Я ответил, что имею приказание государя.
Он немедленно потребовал свою тройку и помчался в Петергоф к государю. На следующее утро, 22 июня, в половине девятого, камердинер государя по телефону передал мне из Петергофа в Царское повеление государя, что мне не надо ехать в город; я его получил за час до уже назначенного выезда для выступления в Думе. Откровенно скажу, я был чрезвычайно рад. Дума ругалась в этот день вовсю, но без представителя правительства.
Однако, все соображения о каком-либо соглашении с Думой и о совместной с нею работе вскоре оказались несостоятельными, и ее решили распустить. В отношении первой Думы это было делом нелегким: она сама считала себя призванной не только для вершения текущих законодательных дел, но для переустройства России на новых началах, да и народ возлагал на нее преувеличенные надежды. Разочароваться в ней успела только благоразумная часть общества, составляющая меньшинство, а массы еще верили в нее и в возможность выполнения всех ее пожеланий и восторгались хлесткой и беззастенчивой критикой всего существующего, раздававшейся в ее стенах. В самой Думе было немало революционеров, которые, в случае ее роспуска, могли поднять беспорядки как в столице, так и в провинции. Необходимо было поэтому принять особые меры предосторожности.
Гарнизон Петербурга летом составляла, по обыкновению, лишь одна армейская пехотная дивизия и казаки; войска же Гвардии, по настоянию великого князя Николая Николаевича, с весны находились в Красносельском лагере. Ко времени закрытия Думы решено было привести войска из Красного, чтобы в столице все прошло гладко — тогда можно было надеяться, что и в провинции все останется спокойным. Горемыкин позвал Столыпина и меня на совещание у себя в воскресенье, 2 июля. На этом совещании было решено закрыть Думу утром в воскресенье, 9 июля, и Горемыкин при нас переговорил с великим князем Николаем Николаевичем, бывшим в Красном Селе, и сказал ему в условленных выражениях: «Прошу командировать генерала Ванновского ко мне в субботу, к шести часам дня», что означало, что к этому времени войска должны были вступить в Петербург.
Все было исполнено, как предположено. В субботу вечером войска вступили в город, а в воскресенье утром газеты уже распубликовали указ о роспуске Думы. Как в столице, так и в провинции, по этому поводу беспорядков не было: кто уже разочаровался в Думе, кто присмирел, увидев, что в стране есть власть, которая не только имеет право распустить Думу, но и пользуется этим правом.
На заседаниях первой Думы я не бывал ни разу; но отдельные члены ее заходили ко мне ради разных ходатайств, особенно по судебным делам, о смягчении приговоров и т. п. Приходилось объяснять, что я к приговорам не причастен: предают суду гражданские власти, на суд я никогда никакого давления не оказываю, а утверждение приговоров совершается на местах без моего ведома. Несколько раз заходили ко мне просить моего содействия в отмене смертной казни; в откровенной беседе посетители, однако, соглашались, что на военное время смертную казнь надо сохранить, но зачем же казнят в мирное время? Я ответил, что лишь первый вопрос касается меня, а применение военных законов в мирное время от меня не зависит. Каким-то депутатам я даже сказал, что они ведь ничего не имеют против дисциплинарного устава? Но ведь если его применят к Думе, и ее председателю предоставят сажать членов Думы под арест, то это уже меня не касается и нельзя же из-за этого требовать, чтобы и в армии дисциплинарный устав был отменен!