реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Рубинштейн – Время политики (страница 7)

18

Хорошее в хорошем смысле

Наткнувшись на сообщение о чьей-то очередной инициативе по созданию «лингвистической полиции», я даже не стал интересоваться, что конкретно имеется в виду, настолько заворожило меня само это словосочетание.

Все правильно, в общем-то. В полицейском государстве так и должно быть. Географическая полиция, биохимическая полиция, философская полиция, алгебраическая… Почему нет?

Впрочем, про эти полиции я пока еще ничего не слышал. А вот про лингвистическую – пришлось.

Видимо, те, кто придумал эту «полицию», что-то имеют в виду. Но какая, в сущности, разница, если уже в «первом чтении» сами собой рождаются в воображении веселые картинки из старых детских книжек или кинофильмов, где, допустим, розовощекий бодрый милиционер в белоснежной гимнастерке подходит к гражданину, гуляющему в парке со своей, допустим, невестой, браво козыряет и строго говорит: «Так, гражданин! Вы только что громко сказали „зря я не одел пальто“. А правильно говорить „не надел пальто“. Нехорошо, гражданин. Последнее предупреждение. В другой раз будем штрафовать».

Но, как говорится, шутки в сторону.

Существует устойчивая идиома «владеть языком». «Какими языками владеете?» – спрашивают в анкетах.

Вот и власти разных уровней пытаются «владеть языком», предполагая при этом, что это примерно то же самое, что, например, «владеть оружием». Или, допустим, «захватить языка».

Они не знают, что для того, чтобы овладеть языком, надо сначала с ним совладать. А ты, поди, попробуй.

Власть может владеть оружием, деньгами, ресурсами – хоть природными, хоть административными. Но вот языком? Ха! Язык, знаете ли, сам кем угодно овладеет. И, главное, – кем хочет он сам. Но хочет он, как правило, овладевать скорее поэтами, чем, например, чиновниками, депутатами, пропагандистами и прочими «лингвистическими полицейскими».

Легко заметить, что мы живем в условиях тотального недоверия. Недоверия к власти, к государству, к общественным институтам, к декларациям, к обещаниям, к предвыборным программам, друг к другу.

И к языку.

Недоверие к языку, недоверие к тому, что правда и смысл высказывания находятся в нем самом, а не где-то сбоку, и порождает, казалось бы, паразитические, хотя и вполне сущностные словечки, как, например, «типа» или «как бы».

Моя приятельница, проницательный филолог и просто наблюдательный человек, заметила такую вещь.

Многие в наши дни, употребляя различные слова, все чаще подкрепляют их формулой «в хорошем смысле».

Такие конструкции, как «по-хорошему завидовать» или «отругать любя», в силу их повышенной потрепанности тоже не слишком-то ласкали слух и зрение, но они были все же, как и прочие, построенные на оксюморонах, хоть чем-то мотивированы. И эти конструкции, кстати, побуждали к пародированию по принципу «по-доброму злой» или «убийца в лучшем смысле слова». Или, допустим, «за внешней грубоватостью скрывалось чудовищное хамство».

Но слова, которые и сами по себе имеют как будто бы вполне позитивное значение, почему-то стали требовать такого вот тавтологического уточнения.

«Новый в хорошем смысле». «Необычный в хорошем смысле». «Оригинальный в хорошем смысле». Что там еще?

Мы, разумеется, стали творчески развивать это любопытное наблюдение и наперебой предлагать различные варианты. Так возникли «скромный», «добрый», «великодушный», «талантливый»… В хорошем, разумеется, смысле.

Этот чреватый неисчерпаемостью ряд был закономерно завершен «хорошим в хорошем смысле».

Язык попал под подозрение.

А я вот при этом считаю себя убежденным «язычником». В том смысле, что я верю в язык, в его неистребимость, всемогущество и справедливость. Именно язык, а не кто-нибудь другой умеет «шельму метить», умеет выставлять на всеобщее обозрение и осмеяние то, как именно владеет им тот, кто думает, будто бы он им владеет.

Читаешь, допустим, нечто полемическо-патриотическое с неизбежными и даже не всегда предусмотренными авторами, а просто имманентно присущими этому типу сознания стукаческими обертонами, натыкаешься на какие-нибудь безнадежно протухшие еще в середине прошлого века конструкции вроде «падких на западные подачки горе-ученых» и сразу же понимаешь про человека всё и понимаешь, что дальше читать не надо.

Язык никогда не даст себя ни поработить, ни изнасиловать, сколько бы «полиций» на него не напускали.

Именно он, язык, – тот самый судия, который все мысли и дела знает наперед.

Существует давнее представление о том, что поэту дано иногда предсказывать различные события. Что поэт типа – это пророк. Но поэт никакой не пророк. Пророк сам язык. А поэзия всего лишь высшая стадия его существования. И именно она предоставляет языку самое надежное убежище. Именно она возвращает словам их значения или наделяет их новыми – «по-хорошему» новыми.

У поэзии, как и у прочих искусств, великое множество различных функций, бесконечно спорящих друг с другом за первенство. Но в те времена, когда «улица корчится безъязыкая», в те времена, когда все то, что почему-то – видимо, по инерции или по аналогии с нормальным миром – называют политикой или общественной жизнью, совсем лишается человеческого языка, а радостно переходит на рычание, на лай, на мычание, на чириканье, кряканье и хрюканье, с разной степенью правдоподобия подражающие человеческой речи, главной функцией поэзии является не только спасение языка, но и восстановление доверия к нему.

Поэт – это тот, кто полностью доверяет языку, за что язык платит ему тем же. А поэтический акт – это и есть результат взаимного доверия между языком и поэтом.

Если и можно чему-то научиться или хотя бы попытаться научиться у поэзии, то скорее всего – именно этому.

Ода к радости

«У» и «при»

Нерусское, но довольно часто в разных контекстах употребляемое слово «апроприация» согласно словарям имеет два грамматически родственных, но, в сущности, очень разных значения.

Переводится это слово и как «усвоение», и как «присвоение».

Когда мы наблюдаем за тем, как власть на всех своих уровнях и во всех своих ветвях лихо, с нарастающей энергией, с двумя притопами и тремя прихлопами апроприирует давнюю или недавнюю историю, мы все отчетливее видим, что чем очевиднее и нагляднее их неспособность (да и нежелание, что там говорить) усвоить уроки истории, тем сильнее их стремление присвоить все, что плохо или хорошо лежит.

Когда распался СССР и на его месте возникли несколько государств, новообразованная Российская Федерация в лице ее государственных институтов торжественно взяла на себя обязательства (в том числе и международные) бывшей большой страны. Тогда некоторые понимали это так, что самая большая страна среди прочих, столица которой была когда-то столицей всей советской империи, взяла на себя прежде всего долги – перед историей, перед миром, перед гражданами сопредельных государств, перед собственными гражданами и их предками. Этот жест мог показаться и казался кому-то вполне благородным и вполне достойным.

Все оказалось иначе. То есть – по бессмертной Черномырдинской формуле – «как всегда».

Нет, не долги – прежде всего нравственные – они взяли на себя. С долгами обошлись по стародавнему принципу «кому должен, я всем прощаю».

Они присвоили себе чужие победы и достижения. Они присвоили себе Космос и Победу. Победу – особенно. Причем из всех четырех годов самой страшной войны им пригодились вовсе не первые два, не катастрофическое отступление до Волги, не миллионы пленных, не массовое истребление людей на оккупированных территориях, не Ленинградская блокада, не бомбежки городов. Нет, зачем, им много не надо, они ребята не жадные. Из всей войны они скромно взяли себе всего лишь один день – 9 мая 1945 года. Они взяли себе не войну, нет. Они взяли себе победу. Они взяли себе праздничный салют и знамя над Рейхстагом.

Мой отец был фронтовик, вполне типичный человек своего поколения. Мягко говоря, не диссидент. Комсомолец 30-х годов, а потом совершенно искренний коммунист, до конца жизни веривший во все подряд передовые статьи газеты «Правда». Но и из его скупых воспоминаний о военных годах можно было понять, как фронтовики ненавидели и боялись особистов. Кажется, не меньше, чем немцев.

Сейчас у власти в стране именно особисты, присвоившие выстраданную мучительную победу. Воевали, гибли, сидели в мокрых окопах, валялись в госпиталях, попадали в окружение и в плен, горели в танках и в самолетах, теряли руки и ноги, взрывали и наводили мосты фронтовики. Прятались в бомбоубежищах, гибли под бомбежками, по двенадцать часов в сутки стояли у станков или в километровых очередях, чтобы отоварить свои скудные карточки, месяцами сидели или стояли в тесных и зябких теплушках по дороге на восток, в эвакуацию, их жены, родители и дети. А победили, получается, особисты и их многочисленные идейные наследники.

«Да разве плохо? – спросит выдранный из исторического контекста голос казенного резонера. – Разве ж плохо, что в Москве стоит памятник Мандельштаму? Разве ж плохо, что в центре города воздвигнута скорбная стена памяти обо всех убитых и замученных коммунистическим режимом? И на открытии памятника присутствовали первые лица государства. Плохо, что ли? Это ли не очищение? Это ли не движение вперед?»

Да вроде бы хорошо. Да вот только стоит ли забывать, что памятники, монументы и мемориальные доски при всех благородных намерениях их создателей и установителей являются всего лишь неживыми, неодушевленными предметами материальной культуры. И таковыми будут они оставаться до тех пор, пока история не усвоена. Властью, обществом, отдельными людьми.