Лев Рубинштейн – Время политики (страница 26)
Не с тем ли давним эпизодом связана моя долгая и устойчивая неприязнь к театральному искусству, которую удалось преодолеть лишь совсем недавно? Не оттуда ли долгое и устойчивое понимание театра как мучительной школы с той лишь разницей, что в театре тебя не вызывали к доске, хотя и велели сидеть смирно и послушно хлопать в конце. Ну и буфет в театре поинтереснее. А в остальном – то же самое.
Школа, школа… Уверен, что не только в моей дружеской компании, но и во многих других время от времени возникают коллективные воспоминания о типовых речевых конструкциях, свойственных школьным учителям. Ну-ка! Кто что помнит? «Голову ты дома не забыл?» Еще бы не помнить! А «лес рук» помни-те? Ну а как же! А «звонок не для вас, а для учителя»? А «расскажите, чему это вы так смеетесь. Давайте вместе посмеемся»? А «Козлов, спишь на уроке?»? А «если он спрыгнет с пятого этажа, ты тоже спрыгнешь?» Как забыть? И лишь эти коллективные воспоминания, сопровождаемые освобождающим хохотом, слегка ослабляют ту однажды надетую на тебя лямку казенного гнета, которую ты так и тянешь за собой не только по детской, но уже и по взрослой жизни.
Помнить-то мы это помним. Но ведь это помнят и те, кто, от души отсмеявшись по поводу собственных школьных воспоминаний, сами становятся школьными учителями. И вдруг неожиданно для самих себя спрашивают у учащегося все про ту же самую забытую дома голову, которой когда-то изводили их самих.
Не потому ли уже бог знает которое поколение школьных учителей воспроизводит один и тот же тщательно выверенный и одобренный в самых высших, хотя и неведомых инстанциях, передающийся по законам бытования фольклора репертуар речевых приемов, что многим людям свойственно бессознательно, но неминуемо мучить других людей тем, чем когда-то мучили их?
Не по той же ли самой причине люди творческих профессий, которым вроде бы полагаются по штату талант и вкус, в тех случаях, когда они вдруг начинают играть не вполне свойственные себе социально-культурные роли, вдруг начинают публично изъясняться на давно и основательно осмеянном – в том числе и ими самими – языке партийных постановлений далекого советского прошлого?
Не содержание диктует форму – форму диктует та социально-культурная роль, которую играют люди. В некоторых обстоятельствах люди становятся персонажами, часто пародийными.
И власть, даже самая маленькая, даже символическая, всегда служит серьезным испытанием для силы и надежности вкусового иммунитета, всегда серьезно испытывает на прочность спасительный инструмент самоиронии.
А почему я начал с воспоминаний о своей повышенной детской смешливости? Ну, во-первых, с чего-то же надо было начать. А во-вторых, потому, что ребенок не хуже, а, может быть, лучше взрослого знает о том, что патетическая лексика, фразеология, интонация, лишенные реального живого чувства, всегда несут в себе скрытый заряд непредусмотренной пародийности. Просто ребенок до поры до времени не умеет это сформулировать. Поэтому он просто смеется.
Мусорный ветер, или Сущие пустяки
В процессе бесперебойного цитатообмена между различными культурными людьми, наряду с неизменными, обретшими с годами некоторую непоколебимую железобетонность «мы все учились понемногу», или, например, «быть знаменитым некрасиво», или, допустим, «хотели как лучше, а вышло…», или «все смешалось в доме…» и так далее, вполне почетное место занимает и ахматовская строчка «когда б вы знали, из какого сора».
Но не только стихи растут из этого ахматовского сора.
Из него, не ведая стыда, растут также и различные, совершенно безответственные и паразитические, но настойчивые и пронзительные, как сирена полицейской машины, ассоциации, связанные не столько с самим словом «сор», сколько с верным и неразлучным его синонимом.
Слово «мусор», хоть в мыслях, хоть в разговорах, фигурирует постоянно, возникая в самых разнообразных контекстах.
А на наши непокрытые головы бесперебойно валятся различные и в основном тягостные медиановости, где упоминаются то «мусорная реформа», то «мусорная мафия», то «мусорный полигон», новости, где рассказывается об отчаянных и, как правило, совершенно безуспешных попытках граждан защититься от всепроникающего «мусора». А новости, где сообщается о том, что те, другие, пятые и десятые массовые или персональные выступления граждан неизменно, тупо и грубо подавляются полицейскими дубинами (во всех значениях этого слова), не могут не отозваться праздными размышлениями о том, посредством какого расхожего просторечия некоторые непочтительные и несознательные граждане именуют иногда доблестных сотрудников правоохранительных органов.
Да, у слова «мусор» есть разные значения. И эти разные значения иногда, как в случае с «мусорными войнами», довольно многозначительно совпадают в едином времени и пространстве.
Существуют разные значения этого слова, и в большинстве случаев означаемое не отличается особым дружелюбием по отношению к означающему.
Но одному из значений мне хочется объясниться если не в любви, то, по крайней мере, в доброжелательном любопытстве. Речь тут о том «мусоре», с которым последовательно и иногда продуктивно работает современное художественное сознание.
Есть мусор и мусор. Точно так же, как есть шум и шум.
Я говорю не о том сокрушительном шуме, который обрушивается на нас среди ночи оскорбительной попсой из открытого автомобиля, остановившегося под твоими окнами, и не о том, что хищно впивается в твой мозг посредством веселой добрососедской электродрели.
Я говорю о том шуме, в котором и автор, и читатель-зритель-слушатель учатся распознавать ритм и порядок.
И я говорю не о том мусоре, который скапливается и неопрятно махрится по давно неметенным углам и закоулкам, не о том, который накидан под твоим окном, не о том, что зловонно тлеет на городских свалках. Не о том.
А вот о том, очень давно обнаруженном мною в рассказе Андрея Платонова, в рассказе, который так и называется «Мусорный ветер». Вот что нашел я очень давно в этом рассказе, вот что прочитал я, едва ли не задыхаясь от восторга:
«В пространстве шел ветер с юга, неся <…> житейский мусор и запах городов, остатки взволнованного шума, обрывающийся голос человека <…> Он услышал далекую жалобу женщины, грустный крик толпы, скрежет машинных скоростей, пение влажных цветов на берегу Средиземного моря. Он вникнул в эту невнятность, в безответное долгое течение воздуха, наполненное воплем над безмолвием местной суеты».
Вот что приносит нам иногда мусорный ветер, если мы, конечно, не склонны равнодушно и брезгливо от него отворачиваться. Вот что может делать напряженное художественное сознание с мусором и с шумом.
Когда-то я стеснялся признаться даже и себе самому, что, бывая в разных странах и городах, посещению музея я предпочитаю поход на блошиный рынок. Сейчас я перестал этого стесняться, вспомнив, что в детстве меня ничто так не завораживало, как возможность побывать на дачном чердаке, содержимое которого и до сих пор кажется мне куда увлекательнее, чем, например, все то, что можно обнаружить в антикварном магазине.
Не знаю, кого как, но меня бесконечно волнуют судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших мне рукой.
Кто может сказать, где теперь наши детские игрушки, фантики, исчирканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не можем примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.
В начале семидесятых годов, находясь в блаженном и слегка дурашливом состоянии необузданного художественно-поэтического экспериментаторства, я в числе прочего соорудил и некий объект, жанр которого обозначил как «опыт вещественной лирики».
Этот объект представлял собой небольшой, карманного формата мешочек, в котором находились маленькие вещички, имевшие для меня ностальгически сентиментальное значение, – выброшенные за окончательной неисправимостью мамины часики, чудом сохранившаяся янтарная бусинка от давным-давно утерянных бабушкиных бус. Ну и пуговицы, разумеется, как же без них. Отцовская военная. Моя от школьной формы. Мамина от старого демисезонного пальто, того самого, на рукав которого однажды прямо на моих глазах нагадил паскуда-голубь. Еще что-то…
«Чтение» этого «лирического произведения» могло осуществляться двумя способами. Можно было ощупывать мешочек снаружи и стараться угадывать, что в нем находится, подстегивая воображение. А можно было высыпать его содержимое на стол и рассматривать каждый предмет, фантазируя на предмет его персональной биографии.
Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, – это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап обрывочков, вещей и вещичек, камешков, бумажек, аптечных коробочек и флаконов, конфетных коробок, огрызков цветных карандашей, пустых катушек, старых телефонных аппаратов, спичечных коробков, почтовых открыток, фотокарточек неизвестных тебе людей из далекого или близкого прошлого.
В замечательной книге Марии Степановой «Памяти памяти» много говорится о той роли, какую играют в нашей жизни все эти ускользающие от нас, но и время от времени возвращающиеся к нам усилиями нашей прихотливой памяти вещи и вещички. Мне-то кажется, что во многом и вся книга – вообще об этом, хотя, разумеется, не только.