Лев Оборин – Книга отзывов и предисловий (страница 52)
Но у этой хрестоматии больше, чем одна, задача. Конечно, важно собрать стихи – великие, классические, пусть речь по большей части о потаенной классике – и дать понять, почему они велики. Но не менее важно разобраться: что такое был Ленинград и что такое был ленинградец? Что такое «раннесоветский человек» (особый исторический тип, к которому Юрьев и Шубинский причисляют Николая Олейникова) – и как он сумел дожить до «позднесоветского»? (Здесь пример – филолог и поэт Дмитрий Максимов: один из посредников между высоким модернизмом, мировой культурой и «жадным до нее, до этой культуры симпатичным молодым варварством», один из джекил-хайдовски раздвоенных представителей своего поколения.) Наконец, что в советской культуре было, собственно, культурой?
Это вопросы на удивление почти социологические – и в то же время это вопросы родства, первородства, наследования. В текстах об Ахматовой, Бенедикте Лившице, Геннадии Горе Юрьев разъясняет литературную диспозицию «демократической интеллигенции» и «дворянской культуры» – но за этим опытом в духе Бурдьё стоит живое и мучительное чувство, что на самом деле объяснять тут нечего, это должно быть самоочевидно: «Советский дичок… наконец-то отдал себе отчет в том, что его обманули, провели – что „возьмемся-за-руки-друзья“ и „дорога-не-скажу-куда“ есть две вещи несовместные, взаимоисключающие. А те, кто этого до сих пор не понял, поймут когда-нибудь. Или нет. Это уже не важно, это – в прошлом». Существенно, по Юрьеву, даже не то, что граница между «демократическим» и «недемократическим» проходит не «между какими-то слоями или социальными группами», а «только между отдельными личностями» и даже «внутри отдельных личностей». Существенно то, что идею одной общей русской культуры, литературы, в которой советский период – органическая часть, можно счесть не только весьма продуктивной, но и аморальной: «Между тем судьба Анны Ахматовой – это история исчезновения людей, расселения домов, разрыва связей. Это судьба города, этого города, как его ни называй». И когда век переламывается, переваливается из первой половины во вторую, этический вопрос приглушается, но не снимается. Он становится вопросом о существовании внутри советской системы – вопросом, который каждый поэт решал по-своему.
Потому-то «Ленинградская хрестоматия» – книга глубоко проблемная. В каком-то смысле это антихрестоматия. И ее этическая задача не только в том, чтобы зафиксировать в культуре разрывы, но и в том, чтобы наряду с этими разрывами обозначить, говоря юрьевским языком, зияния – которые поэты XX века заполняли своими стихами и своими телами. Каждое из этих стихотворений – своего рода мост (или мостик) «от переименования до переименования». По этим мостам чудесным образом движутся некие свойства. И задача «Камеры хранения» – в том, чтобы объяснить, что это за свойства. Это зачастую манифестировано даже в названиях юрьевских эссе: «Еремин, или Неуклонность». О Рейне: «Поэт вспоминания». О Бродском: «Ум».
И здесь можно было бы начать, как советский путеводитель, рассуждать о том, что Ленинград/Петербург и есть город мостов. Или заговорить о специфической «ленинградскости» стихов (даром что Бродский представлен здесь московским «Рождественским романсом»). Но я этого делать не буду, это прекрасно сделано в хрестоматии. Закончить хочется на другой ноте. Бóльшую часть этих стихов мы давным-давно знаем и любим, иные – с детства. Большинство статей Олега Юрьева мы читали в его прекрасных сборниках эссеистики. Но, соединенные вместе – живой предмет и его живое, страстное и пристрастное осмысление, – они образуют третью сущность и венчают большой культурный проект Олега Юрьева и его сомышленников. То, что антология завершается стихотворением самого Юрьева (чье наследие опубликовано далеко не целиком и ждет полного издания), совершенно естественный жест, дань благодарности и признание масштаба.
Сапега. Ворсинки и катышки. Стихи разных лет, 1975–2019. М.: ИД «Вездец», 2019. Сапега. Другая весна. М.: ИД «Вездец», 2019
У Сапеги (он же Михаил Сапего, основатель издательства «Красный матрос») большая библиография, и на всех его книгах, изданных в XXI веке, слово «Сапега» стоит как trademark. Два сборника, выпущенных новоявленным издательством «Вездец», – это большое избранное и собрание танка и хайку. Все известные самовосхваления Сапеги здесь есть – от «я сапего неплохое / я хорошее сапего» до «снял носки (благодать!) / и сижу… – / сапега сапегой!». Мало кому в русской поэзии повезло быть настолько уверенным в своей идентичности.
Стихотворения, вошедшие в эти сборники, тоже отчасти писались в Ленинграде («до переименования»), но, понятно, не могли бы попасть в юрьевскую антологию. При этом Сапега в одном интервью сказал: «Я родился в Ленинграде и считаю, что тогда-то и была культура при всех известных сложностях и несвободах того времени». Это утверждение одним боком соприкасается с месседжем «Ленинградской хрестоматии» – но поневоле маргинальное поэтическое существование, скажем, Вагинова или Геннадия Гора в корне отличается от осознанной, с легким сердцем принимаемой маргинальности митьков. Единственное, наверное, пересечение этих двух книг – одно из самых известных стихотворений Сапеги «просто так», однозначный, пусть и сниженный, оммаж Заболоцкому:
Тон «Ворсинкам и катышкам» задает первое же стихотворение, написанное в 1975 году (автору 13 лет):
Дальше будут верлибры, моностихи, визуальная поэзия, пародии на высокий штиль XVIII века, цитаты из пособий по буддизму с матерными дополнениями, подражание поэме БГ «Иннокентий», юношеская фривольная лирика (с комментарием «Только неуемно-поверхностное увлечение древнеиндийской литературой… могло породить сей эротический закос») и даже оммаж бразильским конкретистам братьям де Кампос под названием «Конкретные яйца» – стихотворение, состоящее из рядов нулей. Сапега замечает, что слишком серьезное отношение к своему творчеству опасно, – и нигде не переходит границу «легкой» поэзии, однако формально и жанрово его тексты очень разнообразны. В силу этого «Ворсинки и катышки» многое и многих напоминают: Олега Григорьева, Пригова, Германа Лукомникова, таких минималистов, как Иван Ахметьев и Александр Макаров-Кротков («живем лишь раз / а может быть и меньше»), а обширные авторские комментарии к каждому тексту заставляют вспомнить практику одного из любимых авторов «Красного матроса» Мирослава Немирова. Впрочем, если Немиров по большей части углублялся в автобиографические обстоятельства, то Сапего, как правило, подходит к схолиям с литературоведческим инструментарием. Стихотворение «жертва суеверия» («сплевывая через плечо / шею свернул») он комментирует так: «Тот случай, когда лапидарность текста лишь добавляет зримости этой анекдотичной выдуманной ситуации».
Нельзя сказать, что тексты Сапеги вторичны: минималистической поэзии вообще свойственно возникать «как в первый раз». Кроме того, удовольствие здесь получаешь не только от стихов, но и от рамки, в которую они помещены. Квазиакадемический подход к «избранному» сообщает этим книгам изящество. Можно было бы добавить: то, чего шутовским нахрапом добивается лейтенант Пидоренко, у Сапеги получается само собой; можно было бы, но на самом деле и здесь речь идет о параллельных мирах, не подразумевающих конкуренции. Про «Ворсинки и катышки» хочется сказать, что это бесхитростная книга – в лучшем смысле этого слова. В одно из ранних стихотворений Сапега вставляет случайно встреченное шипящее словосочетание с обложки немецкого журнала – объясняя это японским принципом дзуйхицу, «следованием за кистью» (в советском коллективном сознании эта практика ассоциировалась с акынским «что вижу, то пою»). Наблюдение и подслушивание (иногда за самим собой) – главный талант Сапеги:
Обращение к японским формам поэтому – логичный шаг. Хайку и танка – воплощения поэтической тонкости, неожиданного наблюдения, и в книге «Другая весна» Сапега остается верен себе, скрещивая «высокое» с «низким» («…вон даже вода в унитазе / о скорой весне / напевает!..») и уводя эту тонкость в иронию:
Тут, в общем, ничего не надо растолковывать, но на всякий случай: книга японского классика оказывается «томов премногих тяжелей» – когда нужно употребить ее буквально как орудие убийства, чтобы комар не мечтал наслаждаться ее содержимым. Столь же легким и эфемерным, но, в отличие от комара, бессмертным. Другой случай самоосмысления формы («мета-мета», как поет Монеточка) – такой текст: