Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 2 (страница 96)
Таким образом, отсутствие дискуссии, обсуждения полученных результатов, рецензирования, полемики, принципиальной избыточности информации и прочего, что необходимо для функционирования «нормальной науки», оказываются вполне объяснимыми и закономерными. Они не нужны, поскольку не возникает проблемы конфликта интерпретаций[432], обусловленных разными познавательными интересами и средствами объяснения. Раз действует практика вертикального согласования полученных результатов (или ориентация на нее), то внутренних импульсов дискуссии по поводу расходящихся трактовок в такой ситуации практически и не может возникнуть. Проблема интерпретации получает исключительно нормативный характер, поскольку ее характер, направленность и сами стандарты контролируются интересами власти и управления[433].
Но по тем же причинам и преподаваемая история социальных дисциплин оказывается никак не связанной с историей исследований. Это два разных и не пересекающихся друг с другом потока текстов.
А раз так, то вполне справедливы утверждения о сохраняющемся «изоморфизме», как сказал бы наш покойный коллега Ю. А. Гастев, между воспроизводством академической серости (или беспринципности научного сообщества), авторитарным режимом и бедностью научных интерпретаций.
Разумеется, можно найти исключения из этого общего правила, но они, о чем уже говорилось, будут иметь индивидуальный, а не институциональный характер: импульсы, которые толкают некоторых исследователей заниматься теоретическими вещами, все-таки существуют. Правда, их положение всегда будет положением маргиналов, вытесненных на периферию общественного внимания и интереса коллег[434]. Или, другими словами, конститутивные ценности и когнитивные конвенции постсоветского российского академического сообщества
Впрочем, такое положение вещей мало кого волнует, поскольку, как я уже говорил, проблема верификации или фальсификации результатов исследования, значимости получаемых объяснений не так важна в существующих институциональных контекстах, как демонстрация знаков «научности», в качестве которых и используются западные имена или термины. Функция такого использования западных имен, западных подходов – преимущественно демонстративная, идентификационная. Западная социология используется не как «библиотека» исследовательского опыта, а либо как арсенал готовых отмычек для решения стандартных – по умолчанию – проблем социальной реальности, либо как кормовые участки для тех, кто занимается «теорией социологии» или «историей социологии». Ссылки на западных ученых в большинстве статей отечественных авторов – это не нормальная процедура отсылки к уже апробированной кем-то методике или высказанной гипотезе, отсылка к мнению, не подлежащему в данных случаях проверке, то есть к уже проделанной работе, а значок собственной «квалифицированности», символ доступа к не всем доступным ресурсам, поскольку цитируются не рабочие тексты, а указываются авторитеты, которые должны подтвердить или сертифицировать «профессиональное» качество соответствующего автора. Повышенная семиотическая значимость этого цитирования, не имеющая отношения к проверке гипотез или полученным достоверным результатам, указывает на церемониальный характер научной деятельности, что ставит под сомнение сам ее смысл. Это подтверждается фактами систематических разрывов с мировой наукой, которые убедительно продемонстрированы уже упоминавшимся М. Соколовым на примерах индексов цитирования.
Главная проблема российских социальных наук заключается в характере их ценностных оснований, которыми определяется институциональные формы их организации, задается систематический подбор людей, их принуждение, «обкатывание» и оппортунизм. Бедность идей обусловлена убогостью представлений о человеке и обстоятельствах его существования, его внутренней жизни, его связях с другими, образующими «общество» вне государства.
В поле внимания российских социологов оказываются главным образом те аспекты человеческого существования, которые релевантны в каких-то отношениях для задач «управления», интересов государственных структур. Самостоятельного интереса к различным сторонам человеческой жизни, особенно тем, которые представляют собой сложные формы поддержания самоидентичности или интимных отношений с окружающим миром, у российских социологов нет. Отчасти дело, конечно, в грубости самих нравов и «простоте» социальной материи посттоталитарного и механически интегрированного социума, но этим дело не исчерпывается.
Более существенным следует считать вульгарность самих социологических представлений о российском обществе, порожденных органической зависимостью социальных наук от власти и глубинными ориентациями на нее, а не на «общество». Именно эта ограниченность, стерильность ценностных представлений и бросается в глаза в сравнении с характером познавательного интереса, а значит – и научной этикой, в социальных науках европейских стран или Америки, считающихся (явно по недоразумению) образцами для российских исследователей.
Возможно, именно это обстоятельство и определяет мотивацию российских эпигонов, пытающихся присвоить себе хотя бы знаки чужой полноценности. Имитация чужих, но авторитетных приемов и идей, то есть склонность к эпигонскому заимствованию знаков «признанного» оказывается компенсацией за неспособность понимания своей реальности. Демонстрация чужих флажков позволяет закрыть глаза на историю страны, ее нынешнее состояние, мораль, массовую культуру, интеллектуальные и человеческие особенности ее «элиты». Или иначе и, может быть, точнее: действующая интеллектуальная (научная) организация «производителей идей» в нашем «обществе-государстве» предполагает в качестве условия функционирования и консолидации научного сообщества – слепоту и неспособность к пониманию своего национального и исторического прошлого, своеобразия своего «культурного» пространства, позволяя тем самым ее членам быть «свободным» от чувства ответственности за него.
Психоаналитик, вероятно, связал бы вытеснение у некоторых постмодернистов латентного чувства ущербности или неполноценности, подавляемого ресентимента, с их интересом к насилию самого разного рода: это может быть и завороженность левым марксизмом и революционизмом, и радостное принятие радикальной критики позитивной академической социологии или, напротив, интерес к антимодерности и склонность к политическому или философскому консерватизму, в ряде случаев даже – фундаментализму и т. п. Едва ли можно считать случайным в нашей литературе повышенное внимание к фигурам, к которым позитивистская либеральная социальная наука относится с явным предубеждением, таким, как, например, Н. Хомски или М. Фуко, при отсутствии должного внимания к основному корпусу социологической литературы (особенно относящейся к 1930–1960-м годам), включая классические работы М. Вебера, Г. Зиммеля, Т. Парсонса, Р. Мертона и очень многих других. Для меня важен сам факт использования чужой критики теории для собственных нужд. Конфронтационный характер идеологических отношений легко переносится на нашу почву, меняя, правда, свою направленность: здесь не академический истеблишмент становится причиной отторжения, а как раз наоборот – ангажированные, но не академические научные группы и исследовательские структуры. Как и в низовых слоях общества, у слабых в социальном плане или переходных групп компенсаторное любование силой, насилием, пусть даже это чужое насилие, принимающее вид «настоящего бандитского шика», как говорил О. Мандельштам, сохраняется и в социальных науках в качестве важного ресурса самоутверждения и самоидентификации.
Таким образом, настроения среднего поколения российских социологов, выступающих с идеями постмодернистской ревизии социологии, интересны не собственно своим теоретическим «радикализмом» или «новационностью» (этого как раз и нет или «маловато будет»), а своей «симптоматичностью», «избирательным родством» с массовыми представлениями, образующими базу коллективной идентичности. Теоретической оригинальности в предлагаемых подходах или концепциях в действительности как раз и нет (иначе сама демонстрация заимствований была бы не так важна). Более того, элементы эклектического постмодернизма в размытом и менее концентрированном виде уже давно вошли в обиход основной массы университетских преподавателей, знакомых с социологией по свежим переводам новейшей литературы, ссылками на которую полны нынешние учебные пособия и курсы. (О качестве их или характере отбора сейчас не говорю.)
Смесь раздражения, стеба, апатии, комплекса ущемленности в сочетании с функциональной необходимостью фигуры «врага» представляют собой чрезвычайно характерные и устойчивые реакции основной массы населения нашего общества на происходящее. Явно не способное справиться с напряжениями, вызванными перспективами трансформации тоталитарного социума, необходимостью собственных усилий и веры, российское общество реагирует на текущие процессы вялым раздражением и цинизмом («Оставьте нас в покое»), характерным для людей, которых долгое время донимали моральными прописями. Оно скорее предпочтет дисквалифицировать сами источники внутреннего морального или ценностного «иного», чем совершить действия, которые предприняли общества других стран. Это понятная реакция астенического поколения, приходящего вслед за поколением «хронической мобилизации», поколения детей советских «идеологических погромщиков» и их жертв. Собственное бессилие оборачивается стойким негативизмом к любому акту сознательного и ценностно выраженного отношения к реальности, в первую очередь – к необходимости аналитического понимания источников насилия и принуждения, будь то в прошлом или в настоящем страны. (Тот же психоаналитик мог бы рассказать, какую смещенную реакцию агрессии вызывают попытки проникнуть в зону травматического сознания пациента, какие мощные защитные силы вступают в игру, когда дело касается самых важных, а потому и очень болезненных точек самоидентификации, вины, рождающейся из сознания своей несостоятельности и т. п.)