реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 2 (страница 51)

18

Одно из возможных объяснений подобной способности российских политологов к самоизоляции состоит в том, что предлагаемые для интерпретации схемы человеческого поведения не собираются учитывать многослойность оснований человеческой мотивации, то, что системы нормативной регуляции и гратификации поведения могут включать разные пласты культурных значений, имеющих разную временную длительность и разные символические горизонты. Большая часть политологических рассуждений российских комментаторов строится на сиюминутных реакциях общества на те или иные события, действия властей, депутатов, заявления зарубежных политиков, то есть объяснения опираются на модели простейшей рациональности «стимул – реакция», «потребности – удовлетворение». Эта бедность социологического воображения оборачивается тем, что интерпретаторами не осознается действие институтов, вбирающих в себя смысловые значения большого времени – социально-культурные пласты предшествующих исторических периодов, которые проходило общество, и соответственно, действие институциональных структур, имеющих разные формы своей «культурной записи», разные системы артикуляции и публичного осознания. Значительная часть массового поведения в принципе не может быть однозначно истолкована («рационализирована») в категориях «цель – средства», поскольку социальные механизмы регуляции могут включать такие положения, которые «убирают» или «прячут» от внешнего наблюдателя некоторые мотивы и интересы действия субъекта. Встроенные в цепочку внешних смысловых оправданий (для себя, для других) эти моменты поведения образуют как бы «бессознательные» императивы действия, раскрываемые лишь путем специальных реконструкций, похожих на приемы психоанализа. Но именно это «подсознание» (или коллективное бессознательное социальной массы) представляет собой глубоко интернализованный коллективный опыт, часто табуированный и не подлежащий публичной артикуляции и интерпретации, социальные нормы, воспроизводимые целыми поколениями, пережившими сталинский террор, принудительный и закрепленный порядок работы, бедность повседневной жизни. То, что интерпретаторы называют «неискренностью» в ответах респондентов при социологических опросах или «страхом», должно пониматься как проявления структур рациональности, неизвестной этим толкователям.

С точки зрения объективных национальных интересов (которые нетрудно отождествить с реальными интересами населения[196]), такие действия российских властей, как война в Сирии, присоединение Крыма, война в Донбассе, установление протектората над Абхазией, Южной Осетией и Приднестровьем, поддержка Ирана, конфронтация с самыми развитыми странами мира, являющимися для России источником технологических новаций, инвестирования капитала, правового просвещения, социального подражания), иррациональны, абсурдны и вредны. Как считает население, приоритетными целями политики правительства должны быть достижение высокого уровня благосостояния (или, по крайней мере, не ухудшение достигнутого), качество и доступность здравоохранения, бесплатное образование, развитие социальной инфраструктуры (строительство хороших дорог, газификация, канализация и т. п.).

С точки зрения правящего сегодня в России режима, «национальные интересы» включают в себя совершенно другие ценностные значения – величие державы, геополитические планы, принуждение других стран к «уважению» России. Но как раз они, а не что-нибудь иное, вызывают одобрение россиян, обеспечивая массовую поддержку власти. Представление о мощи государства, опирающееся на военную силу, на угрозу применения ядерного оружия, означает высокую ценность насилия как такового в массовом сознании, символически выраженную авторитетом соответствующих институтов[197]. Разумеется, россияне сознают значимость таких оснований престижа страны в мире, как качество жизни населения, экономическое, технологическое или научное развитие, культурное наследие[198]. Но понимание того, что Россия в настоящее время не может даже надеяться когда-нибудь сравняться с развитыми странами, заставляет их (во внутреннем театре кривых зеркал, льстящих представлений о себе) переворачивать иерархию приоритетов, ставя на первое место понятие воинской славы и национальной чести. Героизация насилия как условие признания величия страны – оборотная сторона сознания коллективной ущербности, требующей компенсации. Идеологическая эксплуатация этих комплексов была и остается одним из наиболее частных способов массовой мобилизации в интересах правящих элит. Мотивы тут могут быть разными – сохранение своей власти или, напротив, борьба за власть конкурирующих влиятельных групп.

Насилие в этом плане есть механизм варварского самоутверждения (в смысле тождественный эпохе варварства), активирующий глубоко лежащие слои культуры и архаические образцы поведения. Говоря о «варварстве», я, конечно, отдаю себе отчет в том, что такое «варварство» прошло через разные фазы идеологического рафинирования и сублимации, разнообразных средств оправдания применения силы – военной и полицейской (империи, социализма, православного русского мира и т. п.) и расширения сферы их действия. Функция такого варварства может и должна пониматься совершенно в духе гоббсовского Левиафана как транслирование суверенитета тотальному государству через стерилизацию и устранение многообразия ценностей, достоинства и автономии подданных, присвоения их значимости только одной инстанцией – вертикально структурированной властью, апроприирующей и монополизирующей право утверждать, что важно для всех, а что нет, кто «свой», а кто «чужой»[199]. Для меня здесь важно, что все подобные переинтерпретации в конечном счете нанизаны на одну ось – всякий раз они оказываются лишь своеобразной апологией архаического «права сильных» и обеспечением единодушия подданных, консолидированных своим общим участием в насилии. Пусть даже это насилие носит характер демонстративного одобрения милитаристской политики руководства страны или пассивного соучастия в изгнании «дьявола» – проклятии и осуждении тех, кто превращен во врага народа или вражескую страну, кто стал благодаря суду или пропагандистской инквизиции «отродьем рода человеческого», отщепенцем, кто принесен или превращен в «жертву отпущения»[200].

Теоретической проблемой для понимания тоталитаризма является само сочетание этих разнородных слоев массовых представлений (символических значений целого и повседневного благополучия), поскольку с этим связана сама специфика и устойчивость нынешнего российского режима. Важно подчеркнуть, что мы имеем дело не с периодической переоценкой ценностей (пересмотром соотношения курсов разных благ, повседневной частной или общей коллективной жизни), происходящих в чередовании периодов общественного «возбуждения», мобилизации и возвращения к «обычной», повседневной жизни, а функциональным механизмом перевертывания взаимосвязанных и рутинных компонентов системы представлений, сочетания коллективных символов и частных интересов. Симптомом этого переворачивания в актах одобрения силовой политики Кремля является перемена мест у причины и следствия: собственная политика милитаризации и провоцирования конфликтов оправдывается тем, что только таким образом (превентивным захватом чужих территорий, поддержкой «зеленых человечков», защитой от международного терроризма, развертыванием ракетных комплексов на западных границах, участием в межплеменной и конфессиональной розни на Ближнем Востоке и пр.) можно «предотвратить большую войну», которой угрожает русофобский Запад. Тем самым обеспечивается не только декларативная солидарность с властью, но и самоутверждение масс.

Сами по себе аргументы типа «хочешь мира, готовься к войне» известны и понятны. Взятое в отдельности это обстоятельство неинтересно. Для нас существенно то, что идея насилия кладется в основание социального порядка и легитимности режима, решения возникающих многообразных проблем отношений власти и населения: государственного регулирования экономических отношений, ужесточения уголовного наказания, расширения применения смертной казни, усиления цензуры, одобрения или по меньшей мере согласия на санкции против других стран, даже если это бьет по благосостоянию и потреблению самих людей. Мало кто в России ставит под сомнение право государства вмешиваться в сферы частной, общественной жизни (науку, культуру, мораль, искусство), обсуждать правомочность введения тех или иных налогов, права собственности и пр. Практически никто не задает вопросов о легитимности налоговой системы – праве изъятия большей части доходов граждан («узаконенный грабеж», как его называют историки[201]), более того, большинство россиян не знают, сколько и каким образом государство забирает у них денег, на что они идут, поскольку государство и не собирается отвечать на них, закрывая значительную часть данных (порядка 25 %) о расходах бюджета, фальсифицируя данные статистики и т. п. Именно абсолютная безгласность налогового крепостного права лучше, чем любые другие характеристики социального поведения, говорит о тотальной природе российского режима. Автоматические вычеты налоговых сумм из зарплаты работников, репрессивный характер налоговой службы по отношению к бизнесу и к НКО хорошо сочетаются с полным произволом в установлении налогов и расходами бюджета правительством и региональной администрацией[202].