Лев Гудков – Возвратный тоталитаризм. Том 1 (страница 87)
Но и сам по себе период преподавания истории в советских (средних) школах был сравнительно недолгим (я имею в виду
Значимое отсутствие исторического сознания «компенсировалось» и компенсируется в настоящее время активизацией самых вульгарных и диких суеверий и магических верований, а также провиденциальных, конспирологических идей и представлений о реальности. Совершенно неважно при этом: искренне ли верят или цинично играют в них россияне. Главное, что они ведут себя так, как это предписано правилами мифа. Собственно, именно этого и добиваются кремлевские политтехнологи, закорачивая связи между повседневными интересами и уровнем политических символов и представлений.
Представление об истории как таковой возникает только как коррелятивное образование по отношению к представлению о будущем. Это исторически было так (то есть идея истории возникла вместе с идей направленного развития в Новое время), и такое утверждение справедливо и сегодня. Если нет одного, нет и другого. Это не разные или независимые друг от друга содержательные сферы значений, а общая структура организации времени. Если нет «истории», то нет и будущего (хотя бы в виде идеи повторения настоящего и того, что «всегда было»).
Интерес к прошлому может иметь разную природу: он может быть обусловлен необходимостью
Никакого спонтанного или естественного «желания знать побольше» у массы нет, хотя опросы общественного мнения постоянно фиксируют разного рода декларации респондентов об их желании или необходимости больше знать о собственной истории и об интересе к отечественному прошлому. Смысл подобных заявлений опрошенных состоит в более или менее настоятельных требованиях поддержания определенной, лестной для национального сознания версии прошлого, укрепляющей коллективное «мы»[340]. Русский государственный и массовый национализм, апеллирующий к различным мифологемам «прошлого» (например, к «тысячелетней истории» России), антиисторичен, поскольку начисто лишен какого бы то ни было интереса к «собственно истории», к тому, «как это было на самом деле». Однако он нуждается в подкреплении собственных догм примерами из препарированной в идеологическом духе истории. История как наука представляет собой институциональную альтернативу идеологии или демагогической политике национального целого, «интересов нации» (государства, народа, общества).
Нынешние настроения в российском обществе враждебны истории, историческому интересу, познавательному инстинкту историка. Академическая наука замкнута в своего рода научном гетто, а в публицистике, в выступлениях политиков, в СМИ доминируют тон апологетики государственной власти как таковой и, соответственно, тенденции к «эксклюзивному» пониманию истории[341]. Школьная история России сегодня трактуется практически исключительно как государственническая история русских поданных (этноконфессионально русских – православных). В результате из истории России выпадают целые периоды и тематические разделы (колонизационные войны, история соцлагеря, история еще недавно своих, союзных республик), замалчивается или проявляется очень значительная избирательность в подходе и оценках истории отдельных территорий (прежде всего с титульным нерусским населением: Татарии, Якутии, Башкирии, Северного Кавказа, а также других образований с несколько сомнительным статусом), а главное – не возникает потребности знать об этом, понять сложность мотивов действующих лиц, их взаимодействие, принять как данность идею гетерономии действительности.
Прежде чем перейти к разбору смысла и значимости «исторических» представлений россиян, то есть массового понимания событий прошлого, их структуры и состава, их функции в поддержании коллективной идентичности, остановимся на нескольких общих моментах, специфических для результатов уже первых замеров 1988–1989 годов. Во-первых, мы с самого начала фиксировали (и в дальнейшем лишь подтверждали этот факт) исчезновение почти всяких следов коммунистического мессианского сознания. Революционистская идеология, если судить по ретроспективному анализу возрастных когорт, умерла вместе с крахом хрущевских реформ, то есть ко времени подавления «Пражской весны», когда стало окончательно ясным, что социализм как система не реформируем. Осознание этого обстоятельства пришло довольно поздно к российскому образованному сообществу, поскольку ему препятствовали вполне понятные социальные интересы этого слоя – управленческой и репродуктивной бюрократии, включая и претензии на идейное руководство как обоснование права на социальный статус и соответствующие привилегии. В низовых слоях это сознание направленного времени и, соответственно, будущего, роли СССР (или миссии русского народа) разрушилось, видимо, еще раньше (если оно вообще было), хотя следы имперских претензий и комплексов от утраты статуса сверхдержавы сохраняются по сей день. Во всяком случае, уже в первом опросе «Советский человек» (1989) доля ответов «наша страна является примером для других обществ и стран» составляла всего 2 % (в опросе 2008 года, когда этот вопрос был задан в последний раз, – 5 %). Другими словами, эта оценка самих себя была и остается выражением позиций и взглядов маргиналов. Присущий любым вариантам тоталитарных режимов фактор «веры в светлое будущее» (и как необходимый элемент идеологии «нового общества» и «нового человека», и как оправдание репрессивной практики социального контроля – требование защиты будущего от сил реакции, и как условие поддержания распределительной функции государственной бюрократии) утратил свою силу и значимость и к моменту краха советской системы воспринимался как политический анахронизм, демагогия выживших из ума геронтократов или признаки явного девиантного поведения. Однако это означает не исчезновение подобных структур сознания, а их трансформацию или транспонирование. Идеологические элементы и постулаты «нового человека» (советского человека) в момент кризиса советской системы превращаются в «утопию нормальных стран», о которой писал А. Берелович[342]. На этой первой фазе реконфигурации массовых представлений (1988–1993) имеет место перенос утопических стереотипов сознания на страны идеализируемого Запада, выступающие в качестве декларируемых ориентиров «Европа – наш общий дом» и в качестве образцов для недолгой политики модернизации и реформ. Далее (вторая фаза: 1994–2000) элементы утопизма переносятся в прошлое, способствуя идеологической фабрикации столь же идеализированных и фантастических «русских национальных традиций», развороту политики в сторону неотрадиционализма, православия и нового самодержавия или (позднее) – путинского авторитаризма, незаметной, но все более усиливающейся бюрократической ритуализации и сакрализации («бесконтрольной») власти, сопровождаемой возвращением к антизападничеству в сочетании с выхолощенной риторикой нового модернизационного рывка.
Утопизм как фактор структурирования времени остался в виде привычных патерналистских иллюзий и все более слабых остаточных надежд на власть, то есть в качестве очень устойчивой и консервативной идеологии, суть которой заключается в том, что власть «должна» обеспечивать людей определенным минимумом социальных благ и гарантий (работы, жилья, медицинского обслуживания, образования и тому подобных социальных функций). То, что власть не выполняет этих социальных обязательств, приводит лишь к аморфному социальному недовольству, расчету обывателя только на свои собственные силы, но не меняет структуры представлений о том, как устроено общество. Здесь представления о том, как «должно быть», замещают реальность, нейтрализуют или вытесняют соответствующие интересы актуального действия или участия в политике, в возможностях изменения ситуации. Нерационализируемым резидуумом этой идеологии «светлого будущего» следует считать смутные основания легитимности власти, гарантирующей «стабильность», «умеренный достаток» и порядок в обществе, то есть все то, что связывается в последние десятилетия с идеализированными представлениями об эпохе брежневского застоя как лучшего времени, которое было у России в ХХ веке[343]. Тотальный хронический дефицит советских лет сегодня начисто забыт, на позитивном отношении к недавнему прошлому сказывается, прежде всего в виде негативной проекции настоящего или травмы недавнего времени, опыт существования в условиях институционального развала советской системы, от которого россияне с трудом отходят и не могут отойти, поскольку об этом напоминают пугающие кризисы 1998 и 2008 годов.