Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 37)
Не углубляясь в поэтику романов-эпопей, отметим важный для нас элемент:
Однако подобный «объективизм» в силу устранения иных ценностных измерений, систем координат («героев», повествователя и т. п.) делает невозможным и воспроизведение «внутренних» душевных состояний героев, «потока сознания», их мнений и отношений к происходящему. Действие описывается исключительно извне, «сверху», как бы глазами отчужденного наблюдателя[129]. Возникающая при этом столь часто психологическая немотивированность и необоснованность поведения героев, бросающаяся в глаза читателям другой литературы, приученным к общим правилам интеллектуальной техники, логике и постоянной («обоснованной») рационализации героями собственных мотивов и причин поведения, в данном случае не может и не должна восприниматься как авторский произвол, рожденный недомыслием или небрежностью. Есть более важные причины, делающие эти несогласованности при объяснении поведения героев значимыми, более того – демонстративными.
«Иррационализм» мотивации героев (являющийся таковым только для представителей другой группы, например исследователя) представляет собой знак «естественности», или «натуральности», природности героев, их витальной органичности, цельности (двойная означенность их сопричастности к «вечным» – столь же часто встречающийся в авторской речи предикат – силам и «истокам», «земле», «жизни»). Специальный анализ этих ценностных демонстраций мог бы установить, что форма этой витальности и биологизма (вечные темы, вечные конфликты мужского и женского, вечная судьба народа и т. п.), имеющая собственную номинацию – «судьба», реже – «жизнь», представляет собой шифр внеличного (уже и нам можно сказать – «природного») бытия традиционного коллектива, замкнутой и самодовлеющей социальной общины. Точнее, в надличной форме тех, казалось бы, иррациональных сил, которые правят героем, проступают знакомые черты нормативного порядка, анонимной системы псевдотрадиционного или идеологического, но тоталитарного сообщества, от принудительной обязательности и значимости которого герой, оторванный стечением обстоятельств в ходе социальных трансформаций, убежать не может – он социализированный индивид. Образ Сталина-отца (соединение родовых и идеологических компонентов) в таких романах совершенно не случаен. Образцы этой как бы традиционной, патерналистской культуры героем интернализованы. По существу, это смысловые основания для массовой стратегии жизненного поведения – стратегия снижающей адаптации, пассивного приспособления к обстоятельствам.
Двойственность его положения, вызывая в нем необычные напряжения (причина которых – индивидуальная воля как продукт усвоения городских ценностей), могла бы породить своеобразное раздвоение личности. Однако формирующиеся механизмы культурной стабилизации (а именно с этим связана эффективность формульной литературы) переводят и маркируют эту индивидуальную патологию как
Фаталистичность таких оценок снимает с индивида ответственность за последствия собственного поведения, блокирует автономность индивидуального выбора. Фиксация иррационализма выступает как
Эрозия традиционализма, управляемого обычаями и стародавними нравами общины, выражается в явлениях перехода социального в культурное. «Тень» бывшего коллектива становится проблемой культуры, идеологической формой и, уже в сознании специализированных групп, по-разному тематизируется и дифференцируется, выступая наряду с прочими ипостасями и в эстетической – в качестве ценностного элемента литературных конструкций[130].
Вместе с тем, и в неразвернутых оценках литературных произведений, получаемых при социологических опросах, можно установить наличие нескольких смысловых слоев или следов их отложений, формаций. На вопрос: «Чем вам понравилась данная книга?» – чаще всего встречается лаконичный ответ – «жизненно». Это чужеродное в устах массового респондента слово выражает совокупность неопределенных значений, понятий и оценок небытового ряда или плана. В данном контексте оно обозначает не правдоподобие, не объективность и не адекватность изображения известной респонденту реальности, а высокий культурный статус изображаемого, значений, относящихся к повествованию, или представлений, с коими связаны события, о которых рассказывается в произведении.
Литературный материал, его содержание расценивается как нечто чрезвычайное, выходящее за рамки будничного. Хотя чаще всего так оно и есть: стоит только формализовать специальную тематику и коллизии массовой литературы, как начинаешь поражаться нагромождению чудовищных событий, отдаленно напоминающих – что-то вроде вырожденной формы – либо мрачное буйство аномальных хтонических сил в архаическом фольклоре, либо кровожадность и злобность рока в греческой трагедии[131]: инцест, тайна, непримиримая вражда, неверность, вероломство, авантюра, убийства ближних и проч. и проч., по числу своему и брутальности не имеющие аналога в повседневности «эмпирического» мира респондента. И это в романах о колхозной жизни, скажем «Вечном зове» Ан. Иванова! Понятие «жизнь» (от которого производится оценка «жизненно») в данном случае эквивалентно понятиям «судьба», «предопределение» как выражающим «объективный ход» вещей, трагически развертывающееся сцепление обстоятельств, вызванных личным произволом. Здесь «судьба» как надличное определение последовательности жизненных ситуаций и их разрешений еще не атомизирована, не рационализирована до личных перипетий индивидуальной уникальности, но вместе с тем в ней уже отсутствует и симметричная фатальность, неминуемость античного рока. Таким образом, структура этой оценки содержит идентификацию не нормы с каким-либо понятием или представлением о действительности, а рутинно-конвенциональной нормы с нормой же. В качестве последней в данном случае представлено не только нарушение правил поведения в определенной ситуации, но и структура или стратегия ее восстановления, укладывающаяся в диапазон предписанных и известных социальных санкций, что собственно и демонстрируется определенной повествовательной формулой. Другими словами, в качестве нормы принимается соответствующее звено традиционной нормативной системы, однако оценка относится не только к самому этому звену, но и к характеру нормативной значимости и обязательности системы норм и культуры в целом.
Признаком идеальности этой нормы служит (выявляемая только в процессе специфической реконструкции) принадлежность ее «чужому» и, следовательно, «высокому». Об этом свидетельствует характерная неспособность респондента ее рационализировать или вообще как-то истолковать. Ее идеальность позволяет видеть в ней, кроме того, радикал предшествующей элитарной эстетической нормы, к настоящему периоду утратившей свое идеологическое значение инновационной санкции. Утрата эта, точнее, отказ от нее элиты оказывается необходимым элементом установления социальной дистанции в процессе перехода образца от группы к группе с различными рангами и статусами. «Жизнь»[132] как критерий эстетической оценки была особенно в ходу в (новомирской) критике 1950‐х – начале 1960‐х гг., как и несколько более «изысканный» и рафинированный, но относящийся к чуть более позднему времени эпитет – «духовный» (стертый вариант религиозности, православия), который в 1970‐х гг. стал использоваться почти исключительно в конструкциях «почвенников». Можно предполагать в ближайшие годы литературного развития подобное снижение образца и в другие среды.