реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 37)

18

Не углубляясь в поэтику романов-эпопей, отметим важный для нас элемент: способ репрезентации ценностей – особенности мотивации героев, благодаря которой структурируется временная (через демонстрацию своеобразия казуальности) и социально-пространственная система координат произведения. В элитарном искусстве общая ценностная рамка задается либо через свободное проявление авторского «я», либо через субъективную форму повествования. Благодаря им вводятся разные системы отсчета (т. е. допускаются разные, не единственные критерии оценок и ценностей, вплоть до альтернативных принципов ценностной организации литературного материала и самой действительности). Напротив, в массовой литературе безраздельно господствует «объективистский» принцип изображения. Утверждается единая авторитарная точка зрения на происходящее, представляемая тем или иным административным лицом (секретарем обкома, Сталиным), как у П. Проскурина или А. Иванова и т. п. Суггестивность такого описания чрезвычайно велика, поскольку тем самым устраняются любые основания рефлексивной зацепки и сомнения. Никакой деформации действительности, столь значимой для высокой литературы, здесь не может быть. Стабильность нормативных определений действительности чрезвычайно значима (мы уже говорили об общих функциях массовой литературы).

Однако подобный «объективизм» в силу устранения иных ценностных измерений, систем координат («героев», повествователя и т. п.) делает невозможным и воспроизведение «внутренних» душевных состояний героев, «потока сознания», их мнений и отношений к происходящему. Действие описывается исключительно извне, «сверху», как бы глазами отчужденного наблюдателя[129]. Возникающая при этом столь часто психологическая немотивированность и необоснованность поведения героев, бросающаяся в глаза читателям другой литературы, приученным к общим правилам интеллектуальной техники, логике и постоянной («обоснованной») рационализации героями собственных мотивов и причин поведения, в данном случае не может и не должна восприниматься как авторский произвол, рожденный недомыслием или небрежностью. Есть более важные причины, делающие эти несогласованности при объяснении поведения героев значимыми, более того – демонстративными.

«Иррационализм» мотивации героев (являющийся таковым только для представителей другой группы, например исследователя) представляет собой знак «естественности», или «натуральности», природности героев, их витальной органичности, цельности (двойная означенность их сопричастности к «вечным» – столь же часто встречающийся в авторской речи предикат – силам и «истокам», «земле», «жизни»). Специальный анализ этих ценностных демонстраций мог бы установить, что форма этой витальности и биологизма (вечные темы, вечные конфликты мужского и женского, вечная судьба народа и т. п.), имеющая собственную номинацию – «судьба», реже – «жизнь», представляет собой шифр внеличного (уже и нам можно сказать – «природного») бытия традиционного коллектива, замкнутой и самодовлеющей социальной общины. Точнее, в надличной форме тех, казалось бы, иррациональных сил, которые правят героем, проступают знакомые черты нормативного порядка, анонимной системы псевдотрадиционного или идеологического, но тоталитарного сообщества, от принудительной обязательности и значимости которого герой, оторванный стечением обстоятельств в ходе социальных трансформаций, убежать не может – он социализированный индивид. Образ Сталина-отца (соединение родовых и идеологических компонентов) в таких романах совершенно не случаен. Образцы этой как бы традиционной, патерналистской культуры героем интернализованы. По существу, это смысловые основания для массовой стратегии жизненного поведения – стратегия снижающей адаптации, пассивного приспособления к обстоятельствам.

Двойственность его положения, вызывая в нем необычные напряжения (причина которых – индивидуальная воля как продукт усвоения городских ценностей), могла бы породить своеобразное раздвоение личности. Однако формирующиеся механизмы культурной стабилизации (а именно с этим связана эффективность формульной литературы) переводят и маркируют эту индивидуальную патологию как культурную (не индивидуальную, не личностную) шизофрению, более того, рутинизируют ее, снижая незыблемый ранее престиж традиционного сообщества до неумолимости, фатальности, «иррациональной» судьбы. «Против судьбы не попрешь», «ничего не попишешь», «такова судьба…» и т. п.

Фаталистичность таких оценок снимает с индивида ответственность за последствия собственного поведения, блокирует автономность индивидуального выбора. Фиксация иррационализма выступает как диффузно-всеобщая норма определения действительности (всеобщность неподконтрольности), т. е. является своеобразным средством «редукции комплексности» разнородной действительности.

Эрозия традиционализма, управляемого обычаями и стародавними нравами общины, выражается в явлениях перехода социального в культурное. «Тень» бывшего коллектива становится проблемой культуры, идеологической формой и, уже в сознании специализированных групп, по-разному тематизируется и дифференцируется, выступая наряду с прочими ипостасями и в эстетической – в качестве ценностного элемента литературных конструкций[130].

Вместе с тем, и в неразвернутых оценках литературных произведений, получаемых при социологических опросах, можно установить наличие нескольких смысловых слоев или следов их отложений, формаций. На вопрос: «Чем вам понравилась данная книга?» – чаще всего встречается лаконичный ответ – «жизненно». Это чужеродное в устах массового респондента слово выражает совокупность неопределенных значений, понятий и оценок небытового ряда или плана. В данном контексте оно обозначает не правдоподобие, не объективность и не адекватность изображения известной респонденту реальности, а высокий культурный статус изображаемого, значений, относящихся к повествованию, или представлений, с коими связаны события, о которых рассказывается в произведении.

Литературный материал, его содержание расценивается как нечто чрезвычайное, выходящее за рамки будничного. Хотя чаще всего так оно и есть: стоит только формализовать специальную тематику и коллизии массовой литературы, как начинаешь поражаться нагромождению чудовищных событий, отдаленно напоминающих – что-то вроде вырожденной формы – либо мрачное буйство аномальных хтонических сил в архаическом фольклоре, либо кровожадность и злобность рока в греческой трагедии[131]: инцест, тайна, непримиримая вражда, неверность, вероломство, авантюра, убийства ближних и проч. и проч., по числу своему и брутальности не имеющие аналога в повседневности «эмпирического» мира респондента. И это в романах о колхозной жизни, скажем «Вечном зове» Ан. Иванова! Понятие «жизнь» (от которого производится оценка «жизненно») в данном случае эквивалентно понятиям «судьба», «предопределение» как выражающим «объективный ход» вещей, трагически развертывающееся сцепление обстоятельств, вызванных личным произволом. Здесь «судьба» как надличное определение последовательности жизненных ситуаций и их разрешений еще не атомизирована, не рационализирована до личных перипетий индивидуальной уникальности, но вместе с тем в ней уже отсутствует и симметричная фатальность, неминуемость античного рока. Таким образом, структура этой оценки содержит идентификацию не нормы с каким-либо понятием или представлением о действительности, а рутинно-конвенциональной нормы с нормой же. В качестве последней в данном случае представлено не только нарушение правил поведения в определенной ситуации, но и структура или стратегия ее восстановления, укладывающаяся в диапазон предписанных и известных социальных санкций, что собственно и демонстрируется определенной повествовательной формулой. Другими словами, в качестве нормы принимается соответствующее звено традиционной нормативной системы, однако оценка относится не только к самому этому звену, но и к характеру нормативной значимости и обязательности системы норм и культуры в целом.

Признаком идеальности этой нормы служит (выявляемая только в процессе специфической реконструкции) принадлежность ее «чужому» и, следовательно, «высокому». Об этом свидетельствует характерная неспособность респондента ее рационализировать или вообще как-то истолковать. Ее идеальность позволяет видеть в ней, кроме того, радикал предшествующей элитарной эстетической нормы, к настоящему периоду утратившей свое идеологическое значение инновационной санкции. Утрата эта, точнее, отказ от нее элиты оказывается необходимым элементом установления социальной дистанции в процессе перехода образца от группы к группе с различными рангами и статусами. «Жизнь»[132] как критерий эстетической оценки была особенно в ходу в (новомирской) критике 1950‐х – начале 1960‐х гг., как и несколько более «изысканный» и рафинированный, но относящийся к чуть более позднему времени эпитет – «духовный» (стертый вариант религиозности, православия), который в 1970‐х гг. стал использоваться почти исключительно в конструкциях «почвенников». Можно предполагать в ближайшие годы литературного развития подобное снижение образца и в другие среды.