Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 141)
Многознание российского гуманитария не означает его причастности к современности, «модерности» – даже если он «постмодернист» (точнее – именно потому, что он «постмодернист»). Оно как раз совершенно органично может сочетаться с другими, по своему внутреннему времени и мотивации, формами человека – например, с сословным типом личности придворного историографа, библиотекаря или разночинного анархиста. Точно так же в сегодняшнем непросвещенном массовом человеке мы обнаруживаем слои сознания, характерные скорее для XVII–XVIII вв., нежели для конца ХХ столетия. Научный эвадизм – явление столь же не современное, что и государственный патернализм российского обывателя.
Продуктивные исследования социально-гуманитарного плана всегда мотивированы внутренней проблематикой собственного общества, необходимостью его самоанализа, его напряжениями и вызовами. Можно заимствовать технику, инструменты описания, анализа, объяснения или интерпретации, но нельзя заимствовать сами проблемы, ценности, определяющие характер и направленность исследовательского интереса, выбор значимых явлений. В этом плане наиболее болезненные и сложные явления, требующие огромных усилий со стороны исследователей в России, как правило, оказываются вне поля их внимания и интереса. Они либо табуированы для научного сообщества, либо неинтересны (что, впрочем, одно и то же). В большинстве случаев это вопросы, связанные с культурно-антропологическими основаниями институциональной системы России в настоящем или прошлом, травматическими моментами социально-исторической памяти, особенностями идентичности, механизмами представлений «о себе» и «других». Здесь явно ощущается недостаточность позитивных исследований.
Конечно, в последние годы появляются весьма содержательные работы социальных историков повседневности в сталинское или постреволюционное время, культуры советского или постсоветского человека, но они сравнительно малочисленны и не могут заменить острейшего дефицита самоанализа российского общества, рационализации прошлого и настоящего посттоталитарного, репрессивного и крайне пессимистического общества – его эстетики, морали, ментальности, традиционных механизмов консолидации. Именно «своеобразие» социальности, в том числе ее дефициты или дефекты, парализует возможность развития гуманитарных наук в России – истории, филологии, социологии, культурологии. Эта блокада в свою очередь воспроизводится в формах ментальности – подавлении возможностей, способностей к генерализации, рефлексии, теоретизированию по поводу обстоятельств нашей собственной жизни, культуры, истории, готовности к суррогатному фундаментализму, культурологическому импрессионизму или склонности замещать аналитические исследования сакрализирующим почитанием культуры, музеефицированием того, что принадлежит «Высокому искусству». Показательна абсолютная глухота нынешней словесности, литературоведения, культурологии, в меньшей степени – истории или психологии к тому, что составляет травму советского российского общества, – к опыту насилия, собственного или внешнего (что в общем и целом – одно и то же), механизмам адаптации к нему, вытеснению памяти о прошлом, двоемыслию, цинизму, привычному имморализму и проч. Нельзя сегодня успешно работать в гуманитарных науках и делать вид, что всего этого как будто и не было[469].
Попытки обойти необходимость введения социальных, исторических, антропологических планов более или менее явным образом оборачиваются либо субстантивированием представлений о «культуре» и метафоризацией ее в качестве текста, системы (структуры), нарратива и тому подобных теоретико-методогических суррогатов соответствующих институтов или групп интерпретаторов, хранителей образцов и техник «культуры», либо периодически возникающими в исследовательской среде разговорами о необходимости создания «новой истории» (советской литературы, культуры, повседневности и проч.). Аналогом спроса на дефицит ценностной определенности можно считать столь же периодически открывающиеся дискуссии «русской теории», о «Каноне», задачах «литературного комментария» и проч. Все они – признаки внутренней неполноты, дефицита самодостаточности, выступающей как симптоматика непродуктивности, зависимости, исследовательской несамостоятельности.
Попробуем прояснить, что такое нынешний интеллектуальный «канон» и для чего он вдруг сегодня оказался нужным в российском литературоведении или культурологии.
Нынешняя заинтересованность в разговоре о каноне вызвана потребностью в артикуляции такой схемы интерпретаторской работы, которая была бы нормативной, т. е. поддерживалась определенными внутренними (групповыми) санкциями, и доступной для легкого воспроизводства. Однако внимательный анализ подобных деклараций заставляет думать, что в них гораздо больше стремления дистанцироваться от советского периода с его официальной догматикой истории литературы и культуры, нежели желания понять специфику своей работы, своих задач и инструментов, а значит – установить: что связывает эти
Есть два повода, заставляющие, как нам кажется, поднимать сегодня вопрос об интеллектуальном каноне (хотя, на наш взгляд, это слишком пышное слово для описания той интеллектуальной практики, которой характеризуются нынешние гуманитарные и социальные науки). Первый заключается в том, что приближается смена поколений, уже вторая на нашей памяти (первая – уход тех, кто пытался задавать тон в позднесоветское время). Это заставляет пересмотреть или вновь оценить результативность того не очень богатого набора общих приемов истолкования текста – господствовавшей в 1980–1990‐х гг. смеси из Лотмана, структурализма, культурно-исторической школы, реставрации культурного наследия и проч., которая досталась «детям» советских шестидесятых, «непропеченному поколению» (А. Л. Осповат) литературных критиков, отслеживателей перекрестного цитирования, семиотиков, структуралистов, просто чистых эклектиков, наконец. Теперь на подходе – третья волна.
Второй повод – относительно новая ситуация: после 12 лет расширяющейся свободы (или точнее – отсутствия внешнего контроля) надвигается угроза нового административного давления. Наступает зима нового административного периода в российской истории, с цензурой, с профилактическими репрессиями и попытками введения единомыслия. Пока не поздно, надо трезво оценить, что сделано, а что нет, чем мы владеем, что может быть необходимым для понимания нас в ситуации современности. Это заставляет пересмотреть, что сделано за эти годы, что нового прибавилось – в идеях, в теориях, ценностях, умудренности, в условиях производства нового знания или формах интеллектуальной консолидации, оценить ресурсы сопротивления предстоящему усилению репрессий и госконтролю. Проблема ведь заключается не столько в давлении извне, сколько в том, что появилось самостоятельного и нового. Поэтому первый вопрос: какие новые принципиальные наработки здесь (в области гуманитарного знания) появились?
Мы бы выделили для начала следующие плоскости дисциплинарного описания:
а) есть ли новое понимание механизмов смыслополагания (теории, методы, концепции), в том числе выраженное в технике экспрессии, анализе «литературности», «образности», поэтики);
б) есть ли новое понимание организации и ретрансляции культуры в широком смысле – институциональная или социально-морфологическая плоскость анализа (институтов, форм ассоциации, новых групп);
в) можно ли говорить о новых плоскостях понимания того, как прошлое определяет наше настоящее (роль войны, травмы прошлого, опыта насилия, имморализма, цинизма), о конструкции человека, принявшего сам произвол власти и адаптировавшегося к насилию;
г) дало ли прошедшее десятилетие что-то новое для понимания этих типов человека (его саморефлексия или что-либо в этом роде)?
Оценивая с этой точки зрения все сделанное в 1990‐е гг., приходится сказать, что российское гуманитарное интеллектуальное сообщество в очередной раз оказывается неготовым к социальным неприятностям, остается голым, без ресурсов, без собственной позиции, без средств понимания и объяснения происходящего, с головой, упрятанной в песок мелких исторических курьезов и частных сведений. Отговорки, что это дело социологов, историков или экономистов, а не филологов или культурологов, здесь не спасают: пусть кто-нибудь назовет хоть одну приличную книжку о Шаламове.
Нас, социологов, поражает проступающее (как на проявляемом снимке) тождество внутренних установок, механизмов адаптации интеллектуалов и массы. Российский гуманитарий остается в принципе таким же оппортунистическим и внутренне стерильным, циническим, что и массовый обыватель в целом. Да он ничем по своим ценностям и базовым установкам и не отличается от массы. Другими словами, российский гуманитарий – такой же массовидный продукт системы, что и любой другой подвид «советского человека». Само по себе широкое литературное образование, эрудиция, способность к словесной игре не означают изменения антропологической схемы или культурного образца личности, поскольку более важную роль в данном случае имеют общие культурные навыки и нормы адаптации к насилию, к репрессивному окружению других. Собственно, от этого травмирующего обстоятельства и закрывается интеллектуальное сообщество, предпочитая не покидать тихой слободки рутинного литературоведения, культурологии телесности и визуальности или же защищаясь от чувства собственной неполноценности стебом, хеппенингами, перформансом и прочими постмодернистскими штучками.