реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 102)

18

Поставив в центр своих теоретических разработок подобную структуру инновационного литературного действия, смысловое изменение, опоязовцы стремились описать его формы, обнаруживаемые в разном материале – стиховом, прозаическом, в пародии, в отношениях больших литературных систем типа «жанр» и т. п. Именно с этими аналитическими задачами связано операциональное использование метафор литературного взаимодействия, рационализируемых до известной степени терминологизации (что вполне удается, поскольку в самой семантике отобранных понятий содержится определенное указание на предметные особенности материала – субъекта инновации и его оппонента, в отличие от биологических аналогий и метафор, где представлена лишь методологическая направляющая, а содержательных характеристик не дано, в результате чего сливаются или не могут быть разведены предметные конструкции и методические регулятивы, т. е. возникают эффекты методологического реализма).

Указывая в своих предметных построениях способы их теоретического конструирования, опоязовцы тем самым разрушали единую рутинную норму реальности, которой задавалось и поддерживалось единство идеологии литературы как (высокой) «культуры». Но вызывавший столь резкую реакцию релятивизм был не ценностным, а теоретическим. Мировоззренческие же ценности опоязовцев были вполне определенными: они охватывали прежде всего круг проблем личностного самоопределения, самоосмысления[277] в потоке неопределенных событий, т. е. отвечали опять-таки структуре культурного действия, самому пафосу культуры, ее наиболее глубоким импульсам[278], или же, словами Тынянова о Брюсове, опоязовцы сделали «принцип своего творчества своей темой, и так как принцип этого заключался в переводе слова из области сглаженных эмоций в область нарочито интеллектуальную и в перекрещивании противоречивых традиций, то тема оказалась заранее парадоксальной»[279].

Открыто эти принципы проявились, конечно, в критических, а не теоретических работах. Следовательно, та же структура действия, которая была выдвинута ими в качестве теоретического объекта литературного познания, использовалась и в качестве ценностного основания самоконсолидации группы, самоосознания. И эта же структура действия выступала в качестве методологической направляющей, т. е. служила принципом отбора материала для объяснения: «История в этом смысле – особый метод изучения настоящего при помощи фактов прошлого»; «Мы ищем в прошлом ответов и аналогий, устанавливаем “закономерность” явлений»[280].

Такая особенность теоретической работы (неразведенность методического принципа и тематического задания), обычная для начальных стадий развития научной школы или направления, имеет своим следствием то, что исследователь, продолжая действовать только таким образом, принужден к непрерывному обнаружению в материале одной и той же принципиальной структуры (что оборачивается смещением теоретической работы, превращением ее в содержательную и эмпирическую). Материал для проработки опоязовцам поставляла, естественно, история литературы.

Так, от первоначальных, вневременны́х конструкций (поначалу в работах и Шкловского, и Тынянова историческая последовательность рассмотрения не играла никакой роли) они были логически приведены к историческому материалу, исторической работе, что потянуло за собой и проблематику исторического движения как системы инновационных действий, т. е. эволюционного ряда литературы, объясняемой из нее самой. (Ср. замечание Эйхенбаума о том, что на первых этапах они «занимались не историей, а теорией и технологией (имманентной эволюцией)»[281].) Это смещение теории литературы к теории истории литературы как содержательное наполнение чистых теоретических конструкций привело к ряду уже собственно методологических проблем, от возможности решения которых зависела судьба складывающейся теоретической парадигмы (ср. письмо Шкловского Тынянову от 4.03.1929 г.[282], где он говорит о недостаточности решения «стереометрических задач на плоскости», о необходимости введения еще одного измерения, помимо двух линий семантического исследовательского параллелизма – архаизма и новации).

Использование одной семантической структуры и как основания теоретического конструирования, и как методологического регулятива обернулось методологическим реализмом (особенно ощутимым в отношении постулата системности) и было подвергнуто острой критике, начиная с Жирмунского[283] и кончая представителями любой возникающей литературоведческой школы, числящей в своих предках или родственниках формалистов. Таким образом, от теоретической эвристики «приема», инновационного действия и его конструкции опоязовцы были вынуждены перейти к дескрипции (Шкловский в 1930 г. говорит уже о «нашем описательном методе», дополненном задачей «усложнить его учетом изменения функции»[284]). Следовательно, опоязовцы оказались в логическом кругу (в той, разумеется, мере, в какой здесь можно говорить о группе как единстве), т. е., по существу, занимались самоописанием на содержательном историческом материале. Они столько же вносили смысл в литературный материал, которому интерпретатором назначался характер системности, сколько его и объясняли. Другими словами, «история» в этой теоретической ситуации для них становилась не только собственно эмпирическим материалом, но и парадигмой объяснения (с соответствующей метафорикой выражения), организованной по принципу той же культурной структуры, которую они воплощали собой, в своей работе, а именно структуры смыслопорождающего, смыслообразующего действия. Исторический материал поэтому заранее, априорно не представлял для них бессвязное многообразие событий и явлений (Эйхенбаум: «…напрасно историю путают с хронологией…»[285]), а воспринимался как организованный по определенным нормам, упорядоченный по сюжетам литературной борьбы (т. е. в виде смысловых целостностей, фаз борьбы, преемственности и разрывов). Эти правила литературного движения и выступали для опоязовцев в качестве формы исторического закона, сохраняя свою структурную формулу аналогии (ср. суждения Шкловского о форме как законе построения предмета[286], т. е. правилах его вырывания из контекста[287], «смене групп» как аналогии; тыняновское понятие «литературной конвергенции» как «глубокой аналогии исторических причин»[288]; задачу «разрушить ряд формальных аналогий, на основании которых произведение замыкается в насильственное ложное единство», и требование «объединения по признаку функциональной аналогии[289]). Это понимание системы как функциональной аналогии, применения старых форм в новой функции перекликается с эйхенбаумовским: «История есть наука сложных аналогий, наука двойного зрения»[290] и др.

Но внутри этих аналогий в соответствии с характером семантической принудительности, аподиктической значимостью смыслового элемента действовали каузальные связи, выражаемые натурализованными метафорами, лежащими ниже уровня теоретического интереса и не подлежащими поэтому теоретическому контролю. Использование метафор такого рода и предметных каузальных детерминаций свидетельствовало об известном пределе теоретической рационализации, о втягивании в структуру суждения детерминационных компонентов общекультурного уровня в качестве своеобразных логических склеек, переходов, не остающихся, впрочем, безобидным нейтральным элементом рассуждения. Однако эти пределы обнаруживаются только при переходе от собственно теоретических задач к историко-эмпирической работе, т. е. на следующей типологической фазе развития школы. (Мы стремимся выявить в работе опоязовцев следы разных фаз, разных типов теоретического рассуждения, относящихся к различным стадиям их концептуального развития, но из‐за особенностей их саморефлексии и ограниченности методологического «самоотчета» могущих быть выраженными и синхронно. Речь опять-таки идет не о личных возможностях, а о социальных основаниях теоретического интереса.)

Именно натурализованные метафорические образования в условиях последующего кризиса дали те логические развороты и связи, которые обеспечили регенерирование у опоязовцев прежней идеологии литературы, рутинных (в теоретическом плане) способов историко-литературной работы, характерных для их оппонентов. В период интенсивной концептуальной работы оживает этот второй, фоновый, неконтролируемый план, поскольку он образует области значений, лежащих «по ту сторону» теоретического горизонта, и сохраняется именно в прямых ценностных декларациях их критических, а не теоретико-методологических работ. «Критик должен быть своего рода историком, но только смотрящим на современность не из прошлого, и вообще не из времени, а из актуальности как таковой. Критик отличается от историка литературы только тем, что его эмоция направлена на распознавание того, что образуется на его глазах, что еще не сложилось. Усмотреть в этом становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы, – основное дело критика» [291].

Нетрудно в этом высказывании увидеть ту же структуру идеологии литературы, характерную для модернизационной культуры, против которой опоязовцы так боролись. История, таким образом, оказывалась постепенно не только критерием достоверности, эмпиричности, очевидности, подкрепляющим выдвинутые теоретические положения, но и стандартом и схемой специфических детерминаций, установления логических связей и отношений принудительного, значимого порядка объяснения, техники объяснения, содержащей в себе скрытый оценочный момент качества, имплицируемого в смысловом сюжете исторической формы. Неслучайность методологического реализма, сливающего, как отмечали Ц. Тодоров[292], М. О. Чудакова[293] и др., логические подчинения с предметно-содержательными, а значит, сохраняющего соблазн «истинностных» высказываний, приводит к тому, что для формалистов, вопреки их собственным заявлениям, критерий эстетического прогресса скрыто присутствует в истории, в эволюции литературных форм. Эти моменты можно видеть во введении понятий «линия эволюции», «линия развития»[294] как детерминационного критерия истории литературы, которую они хотели бы описать и фиксировать. Хотя она и «изломанная» и «прерывистая», тем не менее писатель может оказаться «вне ее», «отстать», «быть преодоленным» и т. д. Отсюда, естественно, образуются и формы суждений типа «эпоха требовала», «история сделала необходимым» и проч., являющиеся уже внеэмпирическими идеологическими конструкциями, опредмеченными формами логической обязательности, что свидетельствует об утрате изначальной теоретической позиции. Разумеется, эти выражения могут встречаться и на ранних этапах работы группы, но мы их рассматриваем как элементы теоретического и логического ресурса, различные части которого имеют разнофункциональное значение, или, пользуясь ее же словами, принадлежат к разновременным линиям и пластам культуры. Существенно, чтó и при каких условиях, когда всплывает на поверхность объяснительной работы и в каком качестве.