Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 147)
Сейчас многие старики и старухи любят хвастаться своим возрастом: «А ведь мне уже восемьдесят пять лет!»
Долголетие стало в моде.
Слушая, как кто-то играет модные танцы, подчеркивая синкопы, отдельные тяжело и неровно скачущие звуки:
— Так играют непарнокопытные.
— Какие у вас духи?
— «Юноша Данко».
— Это не то. «Старуха Изергиль» — вот духи!
— Но выставка имела успех!
— У кучки снобов.
— Хороша кучка! Милицию пришлось к дверям звать!
— Ну, куча снобов.
— Почему не читаете, отложили? Это же веселый, интересный роман.
— Возможно. Но с некоторых пор мне стало скучно читать веселые книги.
Старая фотография: я снят с Пиратом, положившим морду мне на плечо.
— Это Рахманов… и пес с ним! — скажут когда-нибудь.
— Гитара была тогда еще подпольным инструментом.
— Неужели?
— Разве не помните слова «С гитарой под полою»?
На обсуждении детективного сценария:
— Разве утопленники сразу всплывают наверх?
— Ну, если они умели плавать…
Дама спрашивает физика:
— А что такое антитело?
— Вот у вас, например, антитело… извините!
Помню хор оборванцев, выступавший перед началом сеанса в кинотеатре «Гигант» (Большой зал консерватории). Все, включая «регента», были одеты в страшное тряпье. Что они пели — не помню. Но не частушки, а какие-то городские песни. Удивительно, что был разрешен такой показательный хор! Как бы в противовес чистенькой, даже нарядной публике эпохи нэпа.
Впрочем, обожаемый мной конферансье Гибшман (Константин Эдуардович), создатель замечательного образа неудачника-дебютанта, едва связывающего несколько слов, одет был нарочито неважно — в потрепанную, лоснящуюся синюю пару. Год и место смерти его неизвестно. Кое-что можно прочесть о нем в книге Е. М. Кузнецова (друга Ю. М. Юрьева) — «Из прошлого русской эстрады», М., 1958, стр. 297—298. Нет ли там и о Василии Гущинском, эстрадном комике, часто выступавшем в концертах, и о хоре оборванцев?
Есть фотография: мой портрет с собачьей мордой на плече. Это карловский Пират, гладкошерстный пойнтер, с которым, как и с другими собаками, я дружил. Впрочем, любили его в карловской семье все. Полежав в узком месте за печкой, он с трудом вылезал оттуда и долго разминался, потягиваясь: затекали ноги… Когда ему давали блюдце и говорили: «Проси», — он брал блюдце в зубы и обходил всех; каждый клал ему на блюдце кто кусочек сахару, кто ломтик колбасы, — потом он утаскивал это добро за печку и съедал. Иногда колбасой только мазали блюдце — это вызывало у него страшное недоумение. Если же клали блюдце донышком вверх, так что Пират не мог взять его в зубы, он начинал катать блюдце по всему дому с необыкновенным азартом, ронял стулья, чуть не передвигая столы, — собака была большая. Когда мы ходили с ним зимой, в мороз, за реку, то подвязывали Пирату яички чем-нибудь теплым, чтобы не отморозил.
Дама рассказывает приятельнице:
— Ты знаешь, мы завели щеночка. Хорошенький такой, пушистенький. Ну, сейчас он еще мал, а вырастет — будет Витьке (мужу) на шапку.
— Милостивый государь! Вы в меня плюнули!
— Бог с вами! Я вам послал воздушный поцелуй!
Жена мужу, прозаику:
— А ты трудись, трудись! Я тебе помогу… Вон Анна Каренина семь раз переписывала «Войну и мир».
Эммануил Казакевич, обедая у нас вместе с Н. К. Чуковским, как всегда был весел; то и дело кричал: «Бом-брам-стеньги крепи!» Но потом внимательно слушал незнакомые ему стихи Мандельштама, которые я читал вслух. Ни тогда, ни при других встречах не сказал мне, что в свое время, работая в театре в Биробиджане, перевел на еврейский язык «Беспокойную старость», не зная, что ее уже перевел (в 1938 году) С. Галкин для ГОСЕТа (Московский еврейский театр под руководством Михоэлса).
Чем я вовремя не дополнил «Взрослых моего детства», печатавшихся в «Неве» в 1977 году?
Семья Олюниных жила во дворе Котельнической земской больницы. Дмитрий Васильевич был смотрителем (по-нынешнему — завхозом) этой больницы. Сын тети Лизы (о которой я писал в «Семейном альбоме»), он легко примирился с тем, что его жена, Александра Николаевна, не пускала свекровь на порог. Александра Николаевна была миловидной, даже скорее красивой женщиной, дочерью крестьянки из прилегающей к городу деревни Большие Шильниковы. Мещанства и злости в ней было хоть отбавляй, но это сполна искупилось потом целым рядом несчастий. Началось с того, что, когда они переехали в Вятку (теперешний Киров), погиб под грузовиком муж (много ли машин-то было в те годы в Вятке!), умер старший сын Володя, смуглый, молчаливый молодой человек, служивший бухгалтером в ГПУ (я помню его Котельническим гимназистом-старшеклассником, когда сам учился еще в начальной школе); в 1926 году утонул под Ленинградом второй сын Сергей; сама Александра Николаевна была парализована и прикована к постели. При ней оставалась старшая дочь Лида, когда-то очень хорошенькая девочка, которую потом обезобразила многолетняя безуспешная борьба с прыщами и угрями.
С младшим сыном Олюниных я почти четыре года жил в Ленинграде в одной комнате. Коля учился в Промышленно-экономическом техникуме на кожевенном отделении. Это тоже был немногословный блондин в очках, тихий и славный, с которым мы за все годы ни разу не поссорились, что не так-то просто, особенно при моей «реактивности». Он ко всему относился по-философски и любимыми присловьями его были: «Там видно будет» (когда спросишь, чем занят сегодня вечером или что намерен делать завтра); «Всяко бывает» (реакция на любое событие любого масштаба); «Деньги в печку бросил» (после неудачной покупки чего-либо, вплоть до невкусной булочки).
Только успев поселиться вместе, мы с Колей хоронили в Новгородской области его брата Сергея. Был разгар полевых работ, никто не хотел делать гроб, копать могилу; пока Коля оформлял официальную часть в сельсовете, я таскал по жаре из деревни в деревню доски для гроба, уговаривал одного, другого сколотить домовину. На похоронах мы с Колей несли Сергея в тяжелом гробу почему-то на шестах, положенных на плечи, все кругом с любопытством смотрели, но почти никто не помог: Сергей был для всех чужой, приезжий человек. Но мы были благодарны уже за то, что тело его местные парни вытащили из омута, долго искали, ныряли, пока нашли под корягой. На берегу лежала его одежда и книжка Мариэтты Шагинян «Своя судьба».
В детстве, когда Олюнины жили в Котельниче, я бывал у них умеренно часто, либо с родителями вечером, либо один с раннего утра, когда папа, мама и тетя Аня отправлялись в дальний лес за грибами и рыжиками; меня они с собой не брали, а отсылали к Олюниным, на прямо противоположный конец города. Летом мы играли в больничном дворе или на берегу Вятки, обследовали заброшенную кузницу против психолечебницы, лог Семиглазов, его окрестности. Зимой, в комнатах, нашей главной игрой было строить из пустых картонных коробок из-под вермишели за́мки и крепости. Один из многочисленных котельнических пожаров произошел в больнице, захватив угол дома, в котором жили Олюнины: сгорел чулан, в котором хранились какие-то старые вещи, что дало повод Александре Николаевне долго потом твердить:
— Нищие мы теперь… Нищие!
Помнится, я тоже жалел, что в чулане сгорели вермишельные коробки… Впрочем, ничего другого, более ценного, там, кажется, не было.
Наши школьные щеголи Фойхт и Гузиков (один — сын инженера из управления новостроящейся железной дороги из Котельнича в Нижний Новгород, другой — внук богатой купчихи Воронцовой), и еще несколько бойких мальчиков, из которых ни один не был моим приятелем, вместе со многими девочками учились танцевать. Давала уроки некто Баско́ва (фамилия вполне вятская — баско, красиво). По улицам она ходила зимой в элегантном дубленом полушубке, затянутом ремнем в талию, с браунингом в блестящей кожаной кобуре, в сапожках на высоком каблуке и надетой несколько набок папахе, а преподавая танцы, оставалась в изящном френчике и довольно короткой юбке и тонких чулках, а сапоги и портянки (или толстые шерстяные чулки) снимала в учительской. Человек она, видимо, была храбрый — не боялась, что наши мальчишки, учась танцевать, отдавят ей ноги без туфель… недаром, значит, она служила секретарем в Учека — настоящая комиссарша.
И все-таки вид у нее был вульгарный. Когда через много лет я увидал Алису Коонен в «Оптимистической трагедии», впечатление от Комиссара невольно снижалось воспоминанием о Басковой. Любопытно, что в давнем двадцатом — двадцать первом году, еще ничего не читав о «кожаных куртках», не зная ни Пильняка, ни других советских писателей, я иногда думал: откуда такая могла взяться в Котельниче? Из бывших она или из народа? Поповна или сельская учительница? Кто ее научил так держаться или кому она подражает? Почему ее все-таки потянуло преподавать танцы? И как к этому относится ее начальство? И как относятся к ней наши целомудренные строгие учителя?
Козу мы купили у железнодорожного сторожа или стрелочника, и в первые годы она то и дело бегала на станцию, в родные места. Если долго Маруськи нет, а дело к вечеру, пора доить, значит надо идти на станцию, искать ее на дальних путях, где движения меньше и между рельсами растет трава, которую она и щиплет (как будто мало травы растет в других, не железнодорожных местах). И я шел, шел с удовольствием, потому что любил все связанное с железной дорогой. Обычно я находил Маруську сравнительно легко, и она не упрямилась, послушно шла впереди меня домой. Но бывали случаи, когда ей хотелось еще погулять или просто проявить свой характер и заставить меня за ней погоняться. Я гонялся упорно, азартно, а она столь же упорно от меня убегала, шныряя между товарняками, стоявшими на многочисленных станционных путях.