Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 139)
Фарс — жанр глубоко человечный, психологический, в отличие от водевиля, жанра насквозь условного. Недаром существует трагифарс, тогда как трагиводевиль — это нонсенс. Трагифарс — явление столь же естественное и впечатляющее, как, скажем, мужская истерика. Это может быть противно, но вполне жизненно.
Часто ловлю себя на том, что непроизвольно кланяюсь, когда кланяются (здороваются) на сцене или даже на экране. Вот всесильный реализм!
Знаменитый пианист, играя на эстраде, видит все, что происходит в зале — кто как слушает, кто дремлет, видит знакомых, замечает новые для него лица. Это не мешает его вдохновению.
За обедом говорю соседке по столу:
— Произошла непоправимая девальвация женских ног… Что вы смеетесь? Помните, что писал Бунин в «Митиной любви»? «Самое страшное в мире — женские ноги…» И вдруг эти слова приобрели прямой смысл: из эротической приманки, укрытой в таинственной сени платья, белья, нижних юбок, женские ноги настырно вылезли на всеобщее обозрение и — боже мой! — чаще всего они действительно страшны: короткие, толстые, кривые, худые, жилистые… Но еще хуже, что и красивые ноги в значительной степени обесценены мини-юбками.
Старый актер хвалил молодого:
— Замечательно, голубчик, в этом спектакле сыграли. Очень талантливо!
— Леонид Федорович, я там не играю…
— Все равно… я и говорю: если бы играли, замечательно бы сыграли! Очень талантливо!
Вывеска: «Прием вторичного литературного сырья».
О фотографе, молодом отце:
— Пеленки проявлять пошел.
В конце 20-х, начале 30-х годов каждую осень надо было являться в райфинотдел и заполнять «декларацию» (сведения о заработке) для подоходного налога. И всегда я встречал в коридоре красивого темноволосого нэпмана, на которого все невольно обращали внимание, особенно женщины. Как потом выяснилось (мы познакомились позже), это был никакой не нэпман, а чудесный детский писатель Виталий Бианки, настоящий поэт природы…
В 1954 году мы снимали несколько эпизодов фильма о Ломоносове в Одессе, поскольку Ливанов там был на гастролях МХАТа. Снимали обычно ночью, из-за жары, а днем спали, обедали, купались. Однажды пошли на пляж в день солнечного затмения. Пляж был полон. Все были либо в темных очках, либо с закопченными стеклами. Я сидел на песке, а передо мной стояла весьма плотная одесситка, из-за которой я ничего не видел (а другого места не было).
— Нет, — уныло сказал я нашим операторам, сидевшим рядом со мной, — это неверно, что з а д м е н е е с о л н ц а… он значительно его более!
В ресторане всегда полно жрецов и жриц. Они истово, испытывая священный трепет перед вкусной едой, творят обряд.
Подписывает письмо: «Преданный Вами…»
На похоронах Б. Ф. режиссер Г. М. Р., заключая свое надгробное слово, сказал:
— Так будем же работать, чтобы Борису Федоровичу не пришлось за нас краснеть.
А Борис Федорович и рад бы покраснеть, но — лежал зеленый-презеленый в гробу.
Инженер, перед тем как зверски избить свою жену, предусмотрительно вызвал на дом «скорую помощь».
Человек умирает от всего, а родится от одного.
Женщина оттаскивает от забегаловки мужа, в отчаянии крича:
— Идем, идем домой! Тебя дома маленькая ждет!
Видел сон: вернулись мы в конце лета в город, вошли в бывшую нашу квартиру на Васильевском острове, и полез я достать с полки томик Люиса Синклера. Ищу-ищу, шарю-шарю, — на книгах пыль страшная, — и вдруг из-за полок протягивается рука и крепко сжимает мою руку. Вот и сам обладатель руки высунулся до пояса: высокий, худой, стриженый, глаза светлые — и нагло, насмешливо на меня смотрит: мол, что, попался?
Я понимаю, что это не человек забрался за полки, а нечто вроде домового или кикиморы мужского пола. Летом зародился из пыли и вырос, вымахал в ражего детину. Теперь придется с ним как-то ладить, а сейчас — сейчас мы с ним обменялись предварительным рукопожатием. Зла он мне, может, и не желает, но о существовании своем заявил.
Человек молится и так кончает молитву:
— Благодарю тебя, господи, за внимание.
— Мамочка, что раньше изобрели — телевизор или книжки?
— Кажется, книжки, деточка.
Асфальтом залит мир безбрежный.
В Коктебеле мы как-то позвали Николая Федоровича Погодина на прогулку в горы, подальше от городской культуры.
— А зачем? — сказал он. — Мне и здесь хорошо. Бог дал людям землю и заповедал: «Асфальтируйте ее и живите».
— Ни дня без строчка́! — воскликнул писатель-грибник.
— И сморчка́, — добавил другой.
Когда тебе кто-то, прощаясь или здороваясь, очень долго трясет руку, ты всегда в затруднении — когда же можно начать ее освобождать.
Чехов прелестен тем, что у него в с е н е о к о н ч а т е л ь н о. Треплев и его мать могут наговорить друг другу черт знает что, чудовищные вещи… а через минуту они явно любят друг друга и молят простить их…
«Ты сказал — я поверил. Ты повторил — я стал сомневаться. Ты стал настаивать — я убедился, что это ложь».
(Чье?)
В Дом отдыха приехал доктор каких-то наук. За завтраком он беседует с соседкой по столу, довольно простой женщиной, которую хочет, как видно, заинтересовать собой и одновременно привлечь своей добротой, простосердечием. Он спрашивает, она отвечает. Он очень серьезно воспринимает каждый ее ответ, старается полностью его осмыслить, кое-что переспрашивает; изредка кивает своей большой, стриженной ежиком седеющей головой.
— Мне говорили, что завтрак здесь с девяти до десяти… Сейчас двадцать минут… Как? С девяти до половины одиннадцатого? Ну да, не все отдыхающие приходят вовремя. Понимаю. Так. А обед? От двух до трех. Ближе к трем. Конечно, конечно, это нормально. Когда же ужин? Ах, так? Ужин с восьми до девяти… стало быть, гм, между обедом и ужином проходит больше пяти часов. Это, пожалуй… Ага! в промежутке полдник. В котором часу, говорите? От пяти до шести. Это неплохо. Что обычно подают к полднику? Чай с булочкой. Или с сухариками. Ну, что ж… А если вы не придете? Ах вот как, булочка остается к ужину. Я так и думал. Теперь позвольте спросить вас…
Разговор продолжается и включает в себя весь бытовой обиход: где отдыхающие гуляют, далеко ли ближайшее почтовое отделение, как обстоит с горячей водой и т. д. Вдумчивый, внушительный и вместе с тем очень дружелюбный тон соблюдается до конца беседы.
Недурной эпизод для кино:
В самом людном квартале Невского супружеская чета собирает на панели рассыпанную кем-то из них охотничью дробь, только что купленную в магазине. Легко представить себе разные варианты того, что они могут говорить друг другу… И кто-то из прохожих может поскользнуться на этой дроби!
Книга по собаковедению на основе павловских методов. Часть III. «Хозяин как основной раздражитель для собаки». Прочитав, обиделся и расстался с собакой.
— Читала у Надсона? «Поцелуй — первый шаг к охлажденью».
— Господи! Сколько мы таких шагов сделали!
Жена — мужу, потерпевшему служебное крушение, ныне на пенсии:
— А помнишь, сколько у тебя было замечательных резолюций?
Ловкач и блатмейстер искренне восхищается чистым, неподкупным человеком, смотрит на него влюбленно, как на героя, потрясен его душевным подвигом, почти как самосожжением на костре. А сам бежит потом по своим пошлым и грязным делишкам. «Это не для нас, — говорит он, вздохнув, о подвижнике и его подвигах. — Мы люди маленькие, нам лишь бы прожить…»
— Неужели вы не помните своих произведений?
— Представьте себе, иногда не помню. (Помолчав.) Я даже ваши не все помню.
— Ответ не считается! Слишком долгая пауза!
— А я не знал, что нужно всегда отвечать быстро, как на базаре.
«Здесь не говорят о литературе». «Ни о чем не спрашивайте только из вежливости». Развесить дома побольше таких плакатов — и гости прекрасно проведут время.
Прощаясь у поезда, торопливо целует своих детей — от гиганта студента до грудного ребенка.
Новых людей делать легче, чем лечить старых.
Как хлестко и как неверно сказать про Гоголя: инженер мертвых душ!
— Аскет, аскет, а золотой зуб во рту!
В ресторане важно и строго оглядывает всех, разбивая ложечкой яйцо.
Человек с бриллиантом на перстне сморкается осторожно, чтобы не оцарапать нос.
Помню, в середине 20-х годов на углу Садовой и Невского сидел сравнительно молодой мужчина с картонкой, висящей на шее: «Подайте поэту!» Никто его не сгонял с места. Это был поэт Тиняков, автор известных уничижительных строк:
Известно, что Наполеон боялся мышей. Представляю, как при виде мыши он вскакивал на барабан и принимал типичную для него позу: скрестив руки, как бы обозревал войска или обдумывал предстоящую операцию.