Леонид Рабичев – Война все спишет. Воспоминания офицера-связиста 31 армии. 1941-1945 (страница 42)
Юрий Львович Бессмертный клятву уже выполнил, на гражданскую панихиду в морг 23-й городской больницы приехало около двухсот докторов и кандидатов исторических наук, говорили о его вкладе во всемирную историографию, о новых методах исследований, которыми заинтересовались наиболее одаренные историки всех стран мира, о будущей международной конференции, посвященной его памяти.
В Америке, в Бостоне, ушел из жизни Лева Сиротенко.
Суета сует? Да нет. Четыре мальчика, пять девочек, четыре профессора. Работа над источниками, создание личных картотек, свободное мышление, нелицеприятная критика, нахождение путей от частностей к общему. Что же это был за эксперимент? Царскосельский лицей? Аспирантура? Семьдесят лет назад, а потом всю жизнь — любой казус, любая проблематика, способность начать с нуля и дойти, перешагнув через самого себя, до единственно возможного? Чудо это было.
Тогда, до войны, Юра был чрезвычайно подвижным и дерзко шаловливым юношей, я же — стеснительным и внезапно увлекающимся. К работе докладчика и рецензента каждый из нас относился весьма ответственно.
Во время еженедельных занятий в запасниках и залах Музея изобразительных искусств я, увлеченный какой-то новой для меня идеей, приоткрывал рот и забывался, и именно в этот момент он подкрадывался ко мне сзади, больно щипал меня и убегал. Меня это вводило в шоковое состояние и вызывало чувство раздражения. Догонять его, давать сдачи, тем самым привлекая к себе внимание, я не хотел. Мне стыдно было за себя и за него, а он веселился. Может быть, вид у меня был действительно идиотический. Через двадцать минут он как ни в чем не бывало подходил ко мне, объяснял, что не мог удержаться и что все это ерунда и шутка. А потом эта шутка повторялась. «Все впереди!» Спустя восемь лет стал он самым близким моим другом, самым дорогим человеком. Я любил его так же, как он меня, советовался с ним так же, как он со мной, в трудные минуты жизни. И неожиданный уход его из жизни — самая большая потеря моей жизни. Три раза повторил слово «жизни», долго думал и решил последнего абзаца не менять.
Однако опять ушел в другую сторону.
Забыл, как на следующий день на Тверском бульваре я встретился с поэтом Виктором Уриным, который был тогда Виктором Ураном, как он повел меня в общежитие Литературного института и познакомил со своими однокурсниками: Козловским, Наумом Гребневым, Эммой Мандель и другими, как потом мы поехали ко мне домой и как я прочитал ему несколько своих стихотворений и дневниковые записи 1945 года. Дневниковые записи понравились ему больше, чем стихи.
— Почему ты, — закричал он, — пишешь везде «мы», «нам», а не «я» — «я воевал», «я приказал» и т.п.? У тебя что, нет своей точки зрения?
Мне не очень по душе была эта его концепция самоуверенности, но я первый раз после войны говорил с фронтовым поэтом, а он начал знакомить меня с другими поэтами, к которым я относился с трепетом.
У него не было ни денег, ни папирос, а у меня оставалось несколько моих фронтовых окладов. Он не особенно церемонился, начал одалживать у меня, разумеется без отдачи, деньги.
Мы шли по пешеходному центру улицы Горького. Он громогласно, пытаясь привлечь к себе внимание прохожих, читал стихи. После каждого останавливался, вынимал из кармана сырое яйцо, задирал голову, как-то ловко разбивал его и, подняв высоко над головой, выливал содержимое в широко открытый рот. Вокруг образовывалась толпа удивленных прохожих, я испытывал чувство стеснительности, глубокого смущения и неудовлетворения.
Он предложил зайти в «Коктейль-Холл», оказалось, что это что-то вроде кафе поэтов. За двумя столиками молодые люди читали по очереди стихи. Потом оказалось, что ни у кого не было денег, я расплачивался за всех.
На следующий день утром зашел в Литературный институт, обратился с вопросом к директору Сидорину. Спрашивал, можно ли мне, находясь в Венгрии, в армии, поступить на заочное отделение.
— Приходите, когда демобилизуетесь, — сказал он мне.
О господи! Только теперь, на восемьдесят шестом году жизни, я понимаю (сообразил), что еще в сороковом году я мечтал о Литературном институте, что еще в январе 1944 года послал тому же директору Сидорину письмо с просьбой принять меня на заочное отделение, с приложением справки от командира моей части и спустя полмесяца получил ответ Сидорина.
— Приходите, когда демобилизуетесь, — сказал он мне.
Выходя из кабинета Сидорина, я увидел на другом конце коридора сидящего на подоконнике Эмму Манделя (в будущем поэта Наума Коржавина). Он читал свои новые стихи. Вокруг него стояло человек пятнадцать. Я присоединился и забыл обо всем. Он читал то, что я знал и о чем боялся думать, и по форме это было замечательно.
Рядом со мной стояла девочка. Я поделился с ней частью своего восторга. Она очень интересно формулировала свои мысли, спросила: пишу ли я стихи? Я пригласил ее к себе домой и прочитал «Собор», «Черный рынок», военные дневниковые записи, почему-то вдруг спросил, как она относится к музыке, удивился, что на концерты она не ходит, сказал ей, что довоенные концерты Софроницкого помогали мне в трудные минуты на войне. Это была Нина Белосинская. Через тридцать лет мой друг Александр Ревич посоветовал мне уже готовую, но ненапечатанную мою первую книгу стихов прочитать ей.
Я думал, что она давно забыла меня, но оказалось, что мои слова о музыке запомнились ей на всю жизнь. Она была уже известным и уважаемым поэтом. Она пригласила меня, прочитала стихи и трогательно благословила…
В один из первых дней своего майского отпуска встретился я с другом детства Димой Бомасом. Рассказал ему о «тайном военном задании» — найти в Москве жену и прибыть с ней в Австрию. Дима воодушевился патриотической идеей, рассказал мне, что среди его друзей есть красивая девушка, которая мечтает обо всем заграничном, о модной одежде, модной парфюмерии, обеспеченном существовании и счастливом замужестве.
— Завтра я устрою в честь твоего прибытия вечеринку, — сказал он, — познакомлю и посажу тебя рядом с ней, а ты расскажи ей, как хорошо живешь в Венгрии и Австрии, какая у тебя замечательная квартира, и про военторг, наполненный заграничными трофейными товарами, и про все европейское. Если не будешь дураком, успех гарантирую!
Понимая, что на самом деле все далеко не так просто, я все же согласился. А вдруг произойдет чудо, любовь с первого взгляда.
Приятельница Димы понравилась мне. Она с интересом смотрела на меня. Но я вдруг понял, что врать не имею права, что я должен говорить своей будущей жене только правду, и, если она, узнав неприглядную правду, вопреки ей влюбится в меня, то я на самом деле женюсь на ней и увезу ее в свою дерьмовую заграницу, где окажется, что с милой и в шалаше (на самом деле в лагерной палатке) — рай.
И я прочитал ей свое стихотворение о хозяине моего венгерского дома в деревне Палин, близ города Надьканижа.
Девушка удивилась, задала мне три-четыре вопроса. Я с увлечением отвечал. Внезапно она отвернулась, перешла на другой конец стола и перестала замечать меня. Я вспомнил слова Бомаса. Дурак! Я — дурак. Я вышел из комнаты, оделся, вышел на улицу.
Любви с первого взгляда не получилось.
Все впереди.
Через три дня Дима Бомас решил познакомить меня с оригинальным поэтом. Какими-то проходными дворами подошли мы к дому номер 22 на Арбате. Темный коридор. Пол комнаты завален дровами от пола до потолка, в углу письменный стол, сплошь заваленный кипами бумаги, маленькими самодельными тетрадками, чернильницами. На столе, если не ошибаюсь, керосиновая лампа. За столом довольно странный парень, пристально вглядывается в полутемную пустоту, замечает нас, приглашает. Дима вытаскивает из портфеля и ставит на стол бутылку водки и знакомит нас.
— Коля Глазков.
— Леонид Рабичев.
— Леонид, — говорит он, — приехал из Венгрии, лейтенант, пишет стихи, очень хочет послушать тебя.
Коля перебирает рукописные тетрадки-книжки. Третья, седьмая, восьмая, двенадцатая. Начинает читать. Короткие, дерзкие, неожиданные четверостишия то удивляют, то пугают меня. Что-то совершенно не знакомое.
Я думаю.
— А ты не хочешь почитать Коле свои стихи? — спрашивает меня Дима.
— Я готов, а Коля точно хочет?
— Время есть, — говорит Коля и разливает по стаканам водку.
Я читаю. Это стихи 1944 года и последние — «Собор», «Черный рынок».
— Ну, что можно сказать, — говорит Коля. — Ну, лучше, чем Гудзенко, но до настоящей поэзии как до неба.
Лучше, чем Гудзенко? Господи! Да чем же?
Значит, этот талантливый, независимого мышления человек признал во мне поэта?
Мы допиваем водку, прощаемся.
Пошутил или на самом деле думает так?