Леонид Нетребо – Дать Негру (страница 17)
Однажды во время вечернего рейда нашей пятерке показался подозрительным один молодой высокий человек. Мы окликнули его, он кинулся бежать, мы – следом. Все отстали, но я настиг его, не столько потому, что хотел его догнать, а скорее потому, что он зацепился за что-то ногой и упал. Отполз спиной вперед, затравленный, встал, прислонился к стене.
Я готов был бить его и даже привычно занес свой правый кулак, чтобы ударить левым. Но остановился, после того как он прошептал:
«Извини, я просто испугался!»
Я стоял напротив него и тяжело дышал, боясь, что мое дыхание сейчас похоже на то, что изображала женщина; хотя при чем здесь этот парень, который ее не слышал?
Я спросил его:
«Страшно?»
Он огляделся:
«Очень!..» – и обморочно закрыл глаза.
Я повернулся и пошел прочь.
Подобных случаев было несколько. Кого-то задерживали, водили на опознание. Потом все закончилось, сошло на нет.
Греки ходили еще группой, «могучей кучкой» в полном составе, но потом и они куда-то исчезли, распались, как будто лишенные ядра и вяжущих веществ. Опасными, хотя и такими красивыми, даже великолепными, оказались белые одежды мужественности – как саван, в котором уходил в песню и будущие тосты их яркий друг, – что… что растворилось оно, слывшее стадом…
Так прошла зима, в течение которой Эллады дщерь, казалось, жила как лунатик: сонной ходила на занятия, сонной гуляла со мной. А вот весной, не ранней, а уже разнузданной, когда деревья в сквере студгородка, еще недавно стоявшие кривыми шпалами и бросавшие черные тени на голые тела продуваемых аллей, оделись в листья, когда зеленые тропы, повороты и ниши обители загадок и надежд сменили собой тревожную ясность, – Анфиса проснулась.
Сначала она потянула меня на футбол. И уже в этом необычном желании я заподозрил ее пробуждение, или, точнее, воскрешение. На стадионе, как я и ожидал, она наблюдала не игру, в которой ничего не понимала, а эмоции зрителей. Эллады дщерь сидела в очках, смотрела по сторонам, повизгивала от удовольствия, когда окружающая масса недовольно ревела, радостно взрывалась, неопределенно гудела. В особенный восторг ее привела драка фанатов с милицией, долго шумевшая в верхних рядах, прямо над нами. О, если бы вы видели ее, любующуюся боем: одухотворенное лицо, крепко сжатые кулачки, вскинутый подбородок – Эллады дщерь, точнее не скажешь!
Назавтра был ипподром. Те же реакции. Но к ним нужно прибавить проигрыш приличной суммы, составлявшей половину стипендии, и окончательное решение моей опекаемой записаться в конноспортивную секцию. По дороге домой она спросила меня: неужели ты действительно бросил бокс? А передумать не поздно?
Не буду продолжать, старина папарацци, скажу коротко: проснулась.
«Пора делать последний аккорд!» – так любит говорить один мой знакомый, которого я очень люблю и жалею (он соло-музыкант, саксофонист в уютном кафе, что в цоколе моего дома; я там часто ужинаю).
Когда я понял, что пора?..
На следующий после ипподрома день Анфиса повела меня к речке, там убедила выпросить у рыбаков лодку напрокат. Естественно, рыбак, тронутый вниманием, как он полагал, влюбленных, отдал нам свое судно с удовольствием и, разумеется, бесплатно, даже без залога. Мы сплавали к тому берегу и обратно. Вода была парной, а Эллады дщерь восторженной и улыбчивой. Но улыбалась она не мне, мускулистому гондольеру, а оранжево-закатному небу, реке, теплому ветерку, трепавшему ее кудри. Она упиралась ладошками в лодочные борта, закинув голову, то распахивая ресницы, то надолго зажмуриваясь, и странно дышала: делала глубокий вдох, замирала, закрыв очи, словно стараясь задержать в себе всю прелесть вечера, затем шумно выдыхала – и глаза в этот момент были пьяные, смотрели мимо меня, поверх меня, сквозь меня. А я был гребцом – продолжением лодки, весельным приводом.
И вот тогда я понял: пора… Правда, всех нот в аккорде я еще не знал, многое, если не сказать основное, сложилось по ходу музыки – импровизация, как и наша с вами жизнь.
А сейчас, дружище папарацци, для продолжения нашего с вами разговора мне необходимо отвлечься, побормотать себе под нос, иначе не получается; во всяком случае – очень трудно…
Мы пошли от рыбаков, и я попросил тебя вспомнить, как все было. Целых несколько месяцев я не задавал тебе этого вопроса, хотя в нем, тяжком для меня и тебя, все же не было ничего чрезвычайного. Тебе было трудно, больно, но я настоял: только один раз, первый и последний, вот увидишь, тебе станет легче, в полной мере и окончательно. И, чтобы раскрепостить тебя, я первым принялся вспоминать, каким славным парнем был Илларион.
И ты, покорившись мне, вспоминала и вспоминала… Ты увлеклась и рассказывала, как хорошо, уверенно, надежно было с ним. Какой смешной казалась его неосведомленность в некоторых, казалось бы, общеизвестных вещах. Как ты просвещала его, умиляясь, смеясь, восторгаясь своей учительской ролью, какие вы с ним строили планы, как ты отучала его от чрезмерного коллективизма, уводила от друзей, как те обижались, и чего стоило ему преодоление азиатских привычек. А сейчас ты коришь себя: нужно ли было творить из азиата европейца, зачем было все это переучивание, в результате которого, если проследить причинно-следственную связь, новоявленный европеец-джентльмен и пострадал, отойдя от своего хора, став не то чтобы смелей и безрассудней, но приобретя принципы, диктующие жертвенное поведение, в котором гордость не позволяет отойти, уклониться, промолчать…
Потом ты повела меня к тому дню. День был, как и сегодня, чудесным, вы были там-то, виделись с теми-то, ты научила его тому-то.
Наконец, распаляясь, ты кротко призналась мне в своем небольшом грешке: это ты сама написала сценарий и все устроила на тех танцах – и Демиса Руссоса, и ай уил би е френд, и гудбай май лав, и беспардонные приглашения, закончившиеся боем «один на один». Все это было необычно, красиво, поэтично. И просто блеск твое судьбоносное условие экзотическому греку: если победишь, то… Оказывается, ты была уверена, что он победит, не предполагала иного варианта для такого человечища, супермена атлетической гимнастики. И ты смотрела в окно, наблюдала бой и всю его переменчивость, трагичность, и болела-болела-болела, конечно, уже за него, ведь все уже было решено, а как все драматически поворачивалось, ведь я, Шмель, не хотел – о, ужас – не хотел проигрывать!..
Ты спросила меня, оглушенного (впрочем, я не выдал потрясения), не обижаюсь ли я?
«Ну, что ты!..» – только и сказал я, подбадривая тебя дружеской улыбкой.
«О, боже мой, какой же ты чуткий, верный, всепрощающий друг!» – ты поцеловала меня в щеку; и я заскрипел зубами, но ты не услышала скрипа.
Потом я долго вел тебя по городу. Ты шла покорно, нет – доверчиво. Мы оказались в незнакомом тебе здании.
«Куда мы пришли?» – смятенно спрашивала ты, а я опять подбадривал тебя улыбкой, дескать, сюрприз.
Мы двигались коридорами, в ноздри ударил запах пота, послышался звон металла, короткие вскрики. Ты заподозрила неладное, но было уже поздно.
Я открыл дверь и ввел тебя в зал. Ты дрожащими руками полезла в сумочку за очками… И вдруг увидела десятки культуристов: горы красивейших людей, совершенных тел, они, кряхтя и потея, поднимали тяжести, отжимались, подтягивались, замирали в статике, напрягая блестящие мускулы…
Ты изменилась в лице, вскрикнула и постаралась убежать, но, не зная дороги, билась о преграды, как плененная птица, и я мог не спешить, наблюдая твое смятение. Ты натыкалась на запертые двери, на людей с полотенцами, буквально попадая в объятия тел, мускулисто-упругих, теплых и влажных, и еще сильнее вскрикивала…
Я вывел тебя на воздух. Ты долго убегала от меня, но я тебя настигал, держал в объятьях, ты опять, как прежде, хрустела в моих руках, я отпускал, ты опять убегала, но уже не так отчаянно… Постепенно ты успокоилась. И это было уже почти утро, мы останавливались у ночных магазинчиков и пили воду. Здесь выяснилось, что ты благодарна мне за все, просто так, без объяснений, ну просто за все-все.
Я взял подержать твои очки и – ай-ай-ай! – уронил их, и в попытке быстро исправить оплошность наступил на них, и корил себя за неуклюжесть…
От волнений ты становилась совсем незрячей, а после Иллариона это стало проявляться все больше. То утро не было исключением, ты ослепла от усталости и потрясений. И сказала с признательностью, держась за мой рукав, словно ребенок: как хорошо, что рядом ты, друг-поводырь, не расстраивайся, дома у меня есть запасные.
И поводырь привел тебя к тому самому месту, к той самой стене, и прислонил тебя к кирпичам, почти невидящую, но такую благодарную, теплую, близкую.
Я готов тебя поцеловать, ты готова с благодарностью принять мой поцелуй… Но вдруг ты узнаешь эту стену, шуршишь ладонями по бархатным кирпичам, озираясь, прищуриваясь, и в красивых греческих глазах твоих – животный страх, коровий ужас, как у того, которого я давеча догнал и едва не избил.
Я сковал тебя объятьями и, не давая опомниться, вспоминая нас двоих, еще тех, до твоего ухода, горячо расцеловал тебя – в глаза, в губы, в шею, как делал это раньше, но еще более страстно. Ты, Эллады дщерь, вскрикнула, завырывалась; и я тебя, конечно, отпустил, уже навсегда. Но сначала…