18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонид Бежин – Школа бизнеса в деревне Упекше (страница 2)

18

И, что самое поразительное, я чувствовал, что это справедливо, что так и должно быть, что нельзя позволить моей фамилии возобладать, возвыситься, восторжествовать над другими, будь я даже их сильнее и выносливее.

Словом, выросший в нашем городке, на нашей улице, где жила еще память не только о нашествии Наполеона, но и (благодаря постоянно включенному радио) о троцкистах, бухаринцах, вейсманистах-морганистах, беспаспортных космополитах и прочих отщепенцах, я не мог не быть патриотом. И мой патриотизм – при такой сомнительной фамилии – причудливым образом выражался в самом жалком и отчаянном самоуничижении, готовности быть худшим из всех и покорно мириться со своей участью.

Не говорю уже о том, что даже учителя, вызывая меня к доске, произносили мою французскую фамилию на двойку, с неправильным ударением – не в конце, а в середине или даже начале. Я же, отличник и первый ученик в классе, от стыда их никогда не поправлял…

Когда же я повзрослел, стал замечать, что моя фамилия вызывает в людях странное чувство конфуза, неудобства, неловкости из-за ее несоответствия моему облику. Будь у меня во внешности хоть что-то французское, подчеркнуто мужское, импозантное – мопассановские усы, пышные бакенбарды, изысканная горбинка носа, чувственные ноздри, сладострастно изогнутые губы, это примирило бы всех с моей фамилией. Но, увы, внешность моя ничем не примечательна. Самая заурядная, простецкая внешность, и о мопассановских усах я могу только мечтать.

Жалкие усики и те едва пробиваются…

Словом, при моей-то фамилии, единственной в своем роде, я с виду обычный Иван Петрович, каких на Руси великое множество. И это несоответствие так же отталкивает, как у Толстого приснившийся героине мужик, работающий с железом и говорящий по-французски.

III

Мать у меня библиотекарь. Я привык видеть ее среди книжных лабиринтов, маленькую, седенькую, похожую на белую мышь, в круглых очках (одно стеклышко залеплено полоской пластыря по трещине, чтобы не разломилось, и дужка обмотана ниткой) и лыжной шапочке с помпоном. Шапочку она носит постоянно, поскольку у нее мерзнет голова.

Отец, учитель словесности в здешней гимназии, чем-то на нее похож, такой же маленький, приземистый (словно бы одноэтажный), с седыми висками, но только без очков. Он рассказывает детям о Пушкине, Лермонтове, Тургеневе и почему-то Вересаеве, хотя этот классик второго ряда не включен в школьную программу.

Не включен, но чем-то понравился, угодил моему отцу, и тот всегда выкраивает для него время. Так сказать, извлекает из второго ряда, спасает от забвения. Точно так же иногда достаешь с полки книгу, запрятанную за ряды других книг, заставленную ими, но она вдруг зачем-то понадобилась или просто возникла вздорная прихоть подержать ее в руках.

И вот тянешься, тянешься, не можешь дотянуться и тогда снимаешь первые ряды, лишь бы заполучить свою драгоценность, перелистать и вернуть на место.

В нашем городке, где всего одна гимназия и одна библиотека, мать и отца уважают и ценят. На улице с ними раскланиваются, спрашивают, не надо ли чего (наколоть дров, починить крышу после ураганного ветра). Поэтому оба они считают, что занимаются чем-то очень важным, и от этого преисполнены гордости и чувства собственного достоинства. Не выйдут из дома просто так, а всегда приоденутся, начистятся, словно первые франты в нашем медвежьем углу. И мне велят поступать так же, хотя в душе сожалеют, даже скорбят о моем неразумном жизненном выборе.

Увы, я не унаследовал, не двинулся по стопам, и мой выбор оказался совсем иным, словно что-то мне помешало стать библиотекарем или учителем словесности.

Я еще мальчишкой заметил, что мать охотно рассказывает о своих читателях, знакома почти с каждым из них, получает от них скромные подарки к праздникам (духи «Красная Москва»), подчас бывает в гостях. Причем назидательно садится за стол лицом к накрытому вышитой салфеткой, украшенному вазой с цветами телевизору, а спиной к иконам. Их она считает признаком отсталости, дикости и суеверий. А как же иначе – служитель просвещения! Здешний библиотекарь!

Для отца же ученики иногда дороже собственных детей, меня и моей сестры, давно покинувшей наш город. Но при этом они оба, столь любящие своих читателей и учеников, не любят… книги. Совершенно не любят и почти не читают (разве что отец при подготовке к урокам), хотя это кажется странным, парадоксальным и даже нелепым. Напротив, они досадуют, что книги занимают много места – не только в библиотеке, но и дома, что нужно покупать для них новый шкаф, заказывать грузчиков и машину, и обещают друг другу наконец расстаться хотя бы с собраниями сочинений, полученными когда-то по подписке.

Подписка доставалась не всем. И они подписывались, поскольку это считалось почетным – престижным, – как знак благополучия, достатка и некой приобщенности к высшим ценностям. Но со временем престиж выветрился (выдохся, как «Красная Москва»), а многотомные собрания остались. Чужие и ненужные, они занимают столь ценное жизненное пространство, где и так повернуться негде (между столом и буфетом приходится бочком протискиваться).

К тому же книги пылились, желтели, выгорали на солнце, вызывая постоянные жалобы и стоны: «Житья от них нет, от этих Тургеневых и Толстых!»

Мне горько слышать эти разговоры, поскольку они косвенно направлены против меня, ведь теперь в семье главный приобретатель книг – именно я.

Я долго бился над этой загадкой, почему же не любят, пока меня не осенило: а ведь, может быть, они и не виноваты, мои бедные родители. Или виноваты без всякой вины, поскольку большинство тогдашних книг – сборников повестей и рассказов – это видимость, мираж, пустая иллюзия. Целый штат редакторов, комментаторов и авторов предисловий, словно термиты или пиявчатые черви, кропотливо трудились над ними. Трудились, чтобы выкачать (высосать) из них всю живую кровь и вместо этого наполнить кровеносные сосуды дистиллированной водицей.

Толстой, видите ли, недопонял; Гоголь – недооценил; Чехову – не удалось; Бунин – не смог; Достоевский же тот и вовсе исказил и извратил… Об этом писалось в предисловиях, а им тогда верили больше, чем самим повестям и рассказам. Повести и рассказы без предисловий выглядели сомнительно: еще неизвестно, что из них вычитаешь и как поймешь. Поэтому лучше и не читать вовсе и тем самым уберечь от соблазнов свою нетронутую девственность и невинность.

Вот и получилось так, что роскошные обложки, тисненые корешки, красивые иллюстрации у них были, и издавали их огромными, стотысячными тиражами, а самих книг-то и не было. Фокус! Или были, но без обложек и не набранные в типографии, а отпечатанные на машинке тиражом четыре экземпляра – пятый совсем слепой.

Тоже фокус, но, правда, похуже. Он мог кому-то и не понравиться. И за него фокусника могли и привлечь, чтобы он совершенствовал свое умение где-нибудь на лесоповале и не с пишущей машинкой, а с ревущей бензопилой, на морозном воздухе, под непечатную ругань уголовной шпаны и острый запах бензина.

Впрочем, это место в моей истории можно и опустить. Опустить без особого сожаления, поскольку к французскому имени и моему злодейству оно не имеет ровным счетом никакого отношения. Неровный же счет… о неровном счете я здесь распространяться не уполномочен.

IV

В отличие от моих родителей книги я люблю страстно, суеверно и трепетно – больше всего в жизни. Аж весь захожусь, млею, изнываю, до того люблю. И опасаясь лишиться своей любви, я поклялся – дал зарок, что никогда не стану служителем просвещения, библиотекарем или учителем словесности. Хоть умру, но не стану. Поэтому мне оставалось одно: кроме гимназии и библиотеки в нашем городке был лишь мебельный заводик, и я стал столяром.

Но не просто столяром, а столяром-мечтателем, сочинителем и фантазером, что казалось мне чем-то сродни литературному ремеслу. Я брался за работу, только если мне грезилось причудливое кресло, словно прорастающее из лесных коряг, какое-нибудь фантастическое бюро под эпоху Людовика или шахматный столик, украшенный диковинной резьбой и инкрустированный слоновой костью (за ней я готов был сам отправиться в Африку).

Поэтому меня взяли в цех, где изготавливали особую мебель на заказ, под старину, с дорогой обивкой. Заказчики вместе с директором мне так и говорили: «Ну, Иван Петрович, сочини-ка ты нам…». И я в полном соответствии с их просьбой сочинял…

У меня был свой закуток, где я блаженствовал: гора душистых стружек на верстаке – желтовато-маслянистых, словно молочная пенка, свернувшихся причудливыми завитками. Здесь же – насаженные на длинные ручки молотки, наточенные стамески, короткие рубанки, длинные фуганки и множество банок с засохшим клеем. Их я не выбрасывал, а хранил, словно выбросить что-то из моего закутка означало лишиться частицы блаженства.

Кроме того, мои банки – это вехи истории, реликты первобытного века. Археологам теперь не нужно будет закапываться с головой в траншеи, просеивать сквозь сито песок, обнаруженные черепки кисточкой очищать от пыли. Достаточно посетить мой закуток, и бесценные археологические находки сами поплывут им в руки.

Вот, к примеру, баночка из-под разноцветных леденцов монпансье, какие продавали когда-то (я мальчишкой раскладывал их горками по цветам и горстями отправлял в рот, после чего приходилось облизывать ладони, чтобы к ним не липло все подряд). Вот банка из-под мармелада «лимонные дольки», а вот – из-под появившегося когда-то противного, скверного по вкусу и запаху растворимого кофе: я даже помнил, сколько стоил этот кофе, недоношенный первенец подобного рода бодрящих напитков.