Леонид Бежин – Гуманитарный бум (страница 37)
— Она растила детей и заботилась о них, — упрямо продолжал Юра. — Так делают все матери…
Возникло оцепенелое молчание.
— М-да, — произнес старичок. — Говорят, Каренин, Каренин, а я считаю его образ положительным…
— Каренин сухарь, — ответил Юра.
— Каренин добр, — капризно настаивал старичок.
— Он погубил Анну, — не сдавался Юра.
— Каренин благороден и снисходителен, а вот Анна…
— Не смей трогать Анну! — крикнул Юра.
Старичок попятился. Пора было применять прессинг.
— Шабаш прищуренных шутов! — выпалил Юра.
Старичок споткнулся, и его вовремя подхватили.
— Шуты, шуты, шабаш шутов! — выстреливал Юра пулеметными очередями шипящих.
Кирилл Евгеньевич затолкал его на кухню.
— С ума сошли! Что вы нагородили?! — воскликнул он в крайнем раздражении. — Я ставлю вам «неудовлетворительно»! Вы не сдали экзамен! Вы слишком серьезно относитесь к жизни!
Юра не ответил. Затылок ныл.
— Ах, как жалко! Как жалко! Учтите, Юра, я мягкий экзаменатор, но теперь с вас спросит сама жизнь, а это вдвое мучительнее. Вас ждет еще экзамен, Юра… Ну что ж, прощайте. Хоть это и не по-дизайнерски, но я признаюсь, что вы мне чем-то стали дороги, — сказал Кирилл Евгеньевич, и Юра крепко пожал ему руку.
В Москве выпал снег свежий и чистый. Юра по делам оказался в центре и решил заглянуть на Сретенку, в тот переулочек. Но не было старого дворика, деревянной лесенки и залатанной мансарды, похожей на голубятню. На их месте строили что-то новое, предусмотренное по плану реконструкции. Юра долго стоял рядом, стараясь вернуть себя к прошлому, вспомнить мастерскую, диалоги абсурда, дизайн, но воспоминания не вызывали в нем трепета. Юра оставался спокоен. Лишь мысль о спешащей жизни настойчиво тревожила его.
ИСКУССТВО ЧАЕПИТИЯ
День выстраивался так, что с делами приходилось спешить, а Алексей Федотович совершенно не переносил спешки и готов был махнуть рукой на все дела, лишь бы никуда не бежать, не торопиться, не лететь сломя голову. Не успел, и бог с ним. Лучше провести часок на бульваре, глядя, как дворники сгребают к решеткам сухие листья и мальчишки-велосипедисты носятся по лужам, задирая над педалями ноги. Алексей Федотович так и поступил. Он нашел уединенную скамеечку и, устроившись на ней с беспечным видом командировочного, которому нужно скоротать часы до поезда, стал рассеянно наблюдать за прохожими, мальчишками и дворником. Осень в этом году была и теплая и пасмурная, почти без солнца, со смутным свечением облачного неба, словно распадающегося на рыхлые и невесомые воздушные глыбы, похожие на подтаявший лед. Ветер оставлял на мокрых зонтах кленовые листья, асфальт на улицах почернел от сырости, и под лепными украшениями домов прятались нахохлившиеся воробьи. Алексей Федотович любил такие дни и отчаянно завидовал тем своим знакомым, которым удавалось почаще выбираться в лес, за грибами, — куда-нибудь под Звенигород или еще дальше, к Можайску, где и у него были свои места, исхоженные вдоль и поперек. Но когда он в последний раз туда наведывался, уж и не вспомнить. Дни начинаются с телефонных звонков, с беготни, хотя, казалось бы, именно теперь — после стольких изменений в его судьбе — он должен был ото всего освободиться и успокоиться. Но не тут-то было. Сегодня опять позвонили с его бывшей работы и попросили проаккомпанировать три романса Метнера с виртуознейшей фортепьянной партией. Алексей Федотович не стал ничего объяснять и просто повесил трубку. Теперь — после стольких изменений — он не мог даже слышать о музыке.
Еще совсем недавно музыка заменяла для него все, и, играя вступление к метнеровским «Слезам», он сам был готов разрыдаться. Это происходило из-за несчастного свойства его натуры не жалеть себя. Кто из его коллег-концертмейстеров стал бы всерьез умирать на сцене? Но когда Алексей Федотович Рындин аккомпанировал блистательной Савицкой, он действительно умирал, и после концерта на него было страшно смотреть: бледный, со взмокшими волосами, он был близок к обмороку. Все дружно умоляли его поберечь силы, и в первую очередь сама Савицкая, слегка ревновавшая к нему публику и готовая заподозрить своего партнера в тайном стремлении к первенству. Правда, аккомпанемент Рындина оставался безукоризненным, и он чутко следовал за ее rubato, не заглушая ее даже в бравурных и помпезных кульминациях. Но зачем он так пылко отдавался музыке! В конце концов это увлекало публику и, что самое досадное, отвлекало ее. В зале начинали прислушиваться не к пению, а к аккомпанементу. И ей стоило большого труда сохранить на лице улыбку, когда она вынужденно делала жест в его сторону, как бы приглашая своего концертмейстера ответить на аплодисменты.
После концертов она не раз обрушивалась на него с упреками: «У вас больное самолюбие. Вы тщеславны. С вами невозможно петь». Алексей Федотович робко оправдывался, пытался выяснить, в чем он проштрафился, но когда все снова сводилось к его якобы неумеренно пылкой самоотдаче, бессильно замолкал. Тут он ничего не мог поделать, — таким родился. Он даже предлагал найти ему замену — мало ли в Москве концертмейстеров! Услышав об этом, Савицкая отвечала в примирительном тоне: «Нет, нет, зачем же! Мне вас жаль». На самом деле она прекрасно знала, что он незаменим и никто во всей Москве не сумеет так оттенить ее сопрано, создать мягкий бархат для ее жемчужных верхних нот и поддержать ее в самых рискованных и неожиданных импровизациях. Ему же с другими певицами было бы просто скучно, — большинство из них выучивало свою партию раз и навсегда со всеми оттенками, и, аккомпанируя им, он мог думать о семье, о жене, о чем угодно.
И вот теперь он ушел со сцены вместе с Савицкой. На их прощальном концерте, проаккомпанировав последний бис (это была «Серенада» из «Лебединой песни» Шуберта), он символически закрыл крышку рояля. Дирекция филармонии уговаривала его остаться — предлагала выгоднейшее турне, но Алексей Федотович твердо стоял на своем. Никто не догадывался, в чем причина его ухода. Если Савицкая постоянно болела и на звучании ее голоса уже сказывался возраст, то Алексей Федотович на здоровье почти не жаловался и выглядел для своих шестидесяти лет совсем неплохо: его открытое лицо с простецкой картофелинкой носа и грубовато вытесанным лбом всегда было румяным и розовым, осанка за роялем оставалась прямой, и все в нем выдавало неуловимый артистизм человека, привыкшего к сцене. Зная о разносторонних запросах Алексея Федотовича, о его увлечении графикой (он сам резал гравюры), рисованием и лепкой, многие предполагали, что он решил добиться в этом такого же совершенства, как и в музыке, благо его графические работы выставлялись в Манеже и их автора даже приглашали вступить в Союз художников. Многие говорили, что он просто устал от разъездов, гастрольных автобусов и номеров в гостинице (выдвигались и иные причины), и только один Алексей Федотович знал, почему он расстался с музыкой.
Несмотря на свой здоровый и цветущий вид, Алексей Федотович был болен странной болезнью. Врачи объясняли ее последствиями контузии, полученной на фронте (Алексей Федотович попал под бомбежку вместе с концертной бригадой), но сам он словно бы видел в ней некую к а р у, ниспосланную ему свыше за неумеренную страсть к музыке. Когда он слишком много играл или слушал пластинки, у него начинались мучительные слуховые галлюцинации. Стройные и гармонические звуки симфоний и опер вдруг превращались и чьи-то крики и вопли, в душераздирающий вой сирен и грохот бомб, и эта какофония неотступно преследовала его, наползала в уши, буравила мозг, сдавливала череп, и Алексей Федотович чувствовал себя загнанным зверем в клетке. Временами он готов был возненавидеть музыку, бежать от нее. Музыка казалась ему самым трагичным из всех искусств, и он закрывал рояль, выключал в доме радио и запрещал домашним произносить имена композиторов. Но это не помогало, и Алексей Федотович искал спасения в занятиях рисованием и лепкой, увешивал все стены гравюрами, но стоило у соседей услышать гамму, и галлюцинации начинались снова. Тогда он и открыл для себя то единственное искусство, которое могло его спасти — искусство заваривания чая.
Он заразился этим в Японии, куда они с Савицкой летали на гастроли. Там их пригласили однажды в маленький домик, спрятанный в глубине сада, провели в чисто убранную, почти без мебели комнату, где висел лишь свиток с иероглифами и стояла неправильной формы керамическая чаша, усадили на тростниковые циновки — татами, и пожилой улыбающийся японец стал беседовать с ними об искусстве, о красоте, особенно часто повторяя словечко «моно-но аварэ» — «очарование вещей». И действительно, во всем, что их окружало — написанных тушью иероглифах, керамической чаше, неправильные изгибы которой словно сохраняли тепло вылепивших ее рук, долетавшем из сада шуме дождя, — сквозило это очарование. Когда в старинном бронзовом котелке стала вскипать вода, японец заварил зеленый чай, по вкусу слегка горьковатый, но, распробовав его, Алексей Федотович попросил еще. Горьковатый вкус чая словно находил продолжение в пасмурном свете дня, шуме моросящего дождя, иероглифах на свитке, объединяя вместе искусство, людей и природу. С этих пор он стал разыскивать книги о чае, о чайной церемонии, и оказалось, что это целый ритуал, который может быть и торжественным, и пышным, и домашним, и скромным, сохраняя при этом то главное, ради чего люди собирались вместе, — радость общения.