Леонид Бежин – Гуманитарный бум (страница 18)
Не сказав ничего Наденьке, он помчался на железнодорожный склад узнать, отправлены ли ящики. В диспетчерской был обеденный перерыв, и Дубцов протоптался в коридоре с полчаса, задавая себе один и тот же проклятый вопрос. Наконец пришла диспетчерша.
— Квитанция ноль-ноль четырнадцать, груз отправлен?
Женщина раскрыла книгу. Стала искать.
— А в чем дело-то? — спросила она, неохотно переворачивая страницы.
— Если не отправлен, тогда… Знаете, изменились обстоятельства. Вы, пожалуйста, вычеркните, вычеркните…
Дубцов даже показал от нетерпения, как вычеркивают из реестров не подлежащие отправке грузы. Женщина перевернула третью страницу.
— Да отправлен ваш груз. Давно отправлен, — успокоила она Дубцова.
…Пора и им было в Москву. Областной театр тоже заканчивал гастроли и упаковывал декорации. У актеров было много хлопот, и Дубцов почти не видел Веру. Перед отлетом он забежал к подругам. Застал Полину.
— Ну, кума, попрощаемся?
— Кошмарики! Какой торжественный! А за спиной цветы?
— Нет, послание…
Полина лишь взглянула на конверт:
— Верке, что ли?
— Передашь?
Так и не дождавшись, чтобы Полина взяла из его рук конверт, Дубцов положил его на подзеркальник, рядом с фотографией Игорька.
— А разве ты ее не увидишь?! Она в театре, сейчас вернется!
— Нет…
— Господи, ты тысячу раз успеешь, во сколько у тебя самолет?!
— Нет, не надо, — сказал Дубцов, — И для нее, и для меня… Для нас лучше…
— Понятно…
— Ну как тебе объяснить! Словом…
— Понятно, понятно, дуб зеленый! — сказала Полина.
Официанты сбрасывают снег с веранды кафе, цинковые лопаты блестят на солнце, и их ручки — деревянные, только что выстроганные, и вся зима такая — едва началась, снег мокрый, но уже напух, подушкой придавил асфальт, и Чистые пруды словно обстеганы льдом, свежи афиши у «Современника», и лишь угрюмец Дубцов как человек в футляре…
Уже много месяцев как он вернулся с Сахалина, и вроде бы пошло все по-прежнему, по-московски: копался в музейных фондах, заполнял научные карточки. Но перед глазами стояло и стояло — Сахалин, гостиница, актрисочка эта… Странная, теплая боль обжимала сердце, ком подступал к горлу. Так и жил с этой занозой. Хорошо, удастся на время забыть о ней, а то ведь ныла и пыла, и каждую секунду знал, чувствовал: здесь она.
«Что делать? Лететь? Но ведь глупо же…» — думал он. Ну куда он полетит! У него жена, дом, работа! Между ними тысячи километров, они живут разными жизнями. И, главное, что ему эта актрисочка?! Что она ему?! Что?!
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЕ УТРАТЫ
Только что затих дождь. Жена всегда ставит под сточный желоб террасы цинковую ванну, чтобы набрать дождевой воды, и мне видно, как срываются с крыши сплющенные ветром капли, бьют по плавающим в ванне желудям, и желуди вздрагивают, словно поплавки, а вода уже переливает через край, на кирпичи садовой дорожки.
Свежеет воздух, и сейчас жена велит мне гулять. Я поворчу, поморщусь, но затем опущу крышку старенького пианино, на котором играл все утро, и отправлюсь через дачный поселок в лес. Будет парить от просыхающих шиферных крыш, в трещинах деревянных заборов будет блестеть дождевая вода, а из-под перекинутого через канаву мостика хлестать захлебывающийся, мутный и вспухший ручей.
Я скажу себе: «Хорошо!» — улыбнусь, порозовею, втяну побольше воздуха в грудь и, сощурившись на манер человека, способного остро ощущать прекрасное, буду стараться все запечатлеть взглядом, втайне надеясь, что кто-нибудь из коллег — поселочек у нас кооперативный — заметит меня и подумает: «Даже в преклонном возрасте… сохранил… юношескую бодрость духа».
Мне это лестно, и, может быть, во мне шевельнется продолжение квартета, над которым я тщетно бьюсь целое лето, и я занесу его в книжечку и этак шлепну ею по ладони, выражая высшую меру удовлетворения. «Трум-ту-ру-рум!» — буду я напевать только что изобретенные комбинации звуков, бодро шагая и вскидывая суковатую палку, и так до тех пор, пока не дохнет сиротской безнадежностью от блеклого дождливого леса и я не обведу затравленным взглядом меланхолика березы, бугры лесной дороги и лужи, лужи.
Несмотря на юношескую бодрость духа, я иногда с тайным страхом отношусь к жизни. Сталкиваясь с нею — новорожденной, свежей, словно поднятый и еще дымящийся пласт торфа, — я сворачиваюсь улиткой и прячусь в свой панцирь. К этому приучила меня она сама — жизнь. Когда она обрушивалась на меня в виде житейских тревог и невзгод, я, как плохой пловец на большой глубине, зажмуривался и беспорядочно молотил руками и ногами, стараясь худо-бедно выбраться на берег. Никакого наслаждения жить я в те минуты (часы, годы!) не испытывал. Да и не жил я, если начистоту…
Но зато я придумал для себя наслаждение иного рода, названное мною с е н т и м е н т а л ь н ы м и у т р а т а м и.
О, это изысканнейший вид наслаждения! Теперь я как бы спроваживал в прошлое — прогонял сплавным лесом — то, чем дарила меня жизнь. Я стремился утратить ее дары, чтобы затем вкусить их сладость в воспоминании. Воспоминания казались мне выше и чище самой жизни, и я вкладывал в них жизнь, словно рябой коннозаводчик вкладывает миллионы в утонченный ампир.
Меня считают честным человеком, говорят, что я сохранил достоинство в трудные минуты (часы, годы!). Что ж, не мне судить… Но жизнь, моя жизнь, кто мне вернет ее?! Лишь ее бледные эфирные тени посещали меня ночами, я с лихорадкой отдавался воспоминаниям, но годы шли, шли, и вот я старая вошь, у которой ничего не осталось в жизни.
Ничего, кроме сентиментальных утрат…
Я так и не покатался на той лошадке…
Она стояла у Духиных, наших соседей по коридору, гривастая, с выпученными глазами, вся в яблоках лошадь-качалка, неведомыми путями попавшая к бездетным супругам. Страсть к скакунам владела мною до того, как ее сменила страсть к музыке, я срисовывал их отовсюду, собирал безвкусные — бабушкиных времен — открытки с лошадиными мордами, и поэтому бокастый конек составлял предмет моего вожделения.
Когда меня посылали к соседям за щепоткой соли или керосином в долг (у безалаберных родителей всегда кончался керосин или пустела солонка), я вперял завороженный взгляд в угол комнаты, где скрывалась гривастая лошадиная афродита.
Я клянчил у отца такую же, и он обещал, мы назначили день для похода в магазин, и меня распирало от ожидания, но день наступал, а отца опять вызывали на завод, и, ныряя в служебную «эмку», он лишь ободряюще кивал мне: «Ничего, в следующий раз…»
Отец уезжал, а мать с утра томилась у зеркала. В длинном халате, с распущенными волосами она выглядела такой величественной и красивой, что я лишь издали похныкивал и гундосил, напоминая ей о невыполненном родительском обещании. Она удивленно оборачивалась и говорила: «Лошадку?! Хорошо, позови Дусю, я ей велю». Раньше Дуся была моей няней, а теперь — домработницей, и, освободившись от ее опеки, я счел бы позором появиться с нею на улице. Ничего не сказав Дусе, я понуро брел во двор и мрачнее тучи слонялся там до обеда.
Страсть моя разгоралась…
Отец не любил Духиных и не позволял матери обращаться к ним даже по мелочам: «Нет соли, сбегай в лавку!» — «Почему?! Они обычные люди!» — недоумевала мать. Духины и мне казались смирными и тихими жильцами, они ни с кем не ссорились и почти не выходили из комнаты («Вот именно, притаились как мыши!» — упорствовал на своем отец). Дядя Витя был инвалидом, получал работу на дом, и у Духиных целыми днями стучал ручной станок. Жена его — немая, с толстой косой — шила.
Несмотря на колючую неприязнь отца, они относились к нему с подобострастным почтением, особенно инвалид. Тот готов был распластаться перед отцом, когда здоровался с ним — полуголым, в майке — у умывальника. Дяде Вите импонировали служебная «эмка» и просторная зала с ложным камином, доставшаяся нам под жилье при распределении комнат старинного дома, оказавшегося затем — а мы и не подозревали — архитектурной реликвией.
Мать же он называл русской красавицей («Русская!» — наставительно подчеркивал он), а меня («Вот у Садовниковых сынок!») ставил в пример дворовым мальчишкам.
И я все чаще бывал у дяди Вити.
Тихого инвалида преобразил сарай. Во дворе у нас было целое дощатое гетто, которое сначала занимала под склады веревочная фабрика, но затем — вмешалась пожарная охрана — сараи освободили и стали передавать жильцам для хранения дров. Дядю Витю одолевала мечта заполучить сарай попросторнее, чтобы, оборудовав его, переносить туда на лето станок, а в погребке хранить огурцы и капусту. Но такие сараи давали лишь многодетным семьям, и он напрасно осаждал инстанции. Наконец, отчаявшись, дядя Витя решился на крайнее средство.
В воскресенье мы с отцом мастерили бумажного змея. Вошел дядя Витя:
— Доброго здоровьечка… Модель сооружаете?
Змей был в натуральную величину, но он для солидности именовал его моделью.
— Сооружаем, — не слишком любезно ответил отец.
— Похвально, похвально, — одобрил дядя Витя, но его похвала не вызвала в отце никакого энтузиазма.
— А, собственно, что?!
— Да дельце одно пустяковое, — дядя Витя преувеличенно изображал смущение (шапку ломал). — Сарайчик тут… Не посодействуете?!
Он интимно привлек меня к себе, словно и я был посвящен в его планы.
— Сарайчик? Что за чепуха!
Отец подозрительно оглядел соседа.