реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Андреев – Король, закон и свобода (страница 2)

18

Франсуа. Мне семьдесят лет, а ты говоришь: пруссаки. Ступай!

Там снова крик толпы. От дома бежит горничная Сильвина, издали окликает: мосье Морис!

Сильвина. Пожалуйте домой. Мадам Жанна вас зовут, мадам уходит, идите! Морис. А папа? Сильвина. Его еще нет. Идите!

Оба идут. Франсуа сердито присаживается у грядки.

Морис. Нет, вы понимаете, Сильвина, – он не верит, что война!

Сильвина. Мне очень страшно, мосье Морис. Я боюсь…

Уходят. Франсуа гневно смотрит им вслед, опускает фартук и делает вид, что хочет работать.

Франсуа. Сумасшедшие! Мне семьдесят лет, да. Мне семьдесят лет, а они хотят, чтобы я поверил в пруссаков. Глупости, с ума сошли. Пруссаки… Но это правда, что я ничего не слышу. Иисус-Мария! (Встает и тщетно прислушивается.) Нет, ничего. Или что-нибудь? – ах, черт побери, я ничего не слышу! Не может быть. Нет… нет, не может быть. А если?.. Но разве я могу поверить, чтобы в этом тихом небе – в этом тихом небе… Что?

Грозный шум войны растет. Франсуа снова прислушивается и что-то слышит. Лицо его становится осмысленным, глаза приобретают выражение страха и разрешаемого страшного вопроса. Он переходит с места на место, наклоняя голову и ловя ускользающие звуки. Вдруг далеко отбрасывает ножницы и всем видом своим, раскрытым старческим ртом, поднятыми руками и бледностью выражает ужас.

Я слышу! – Нет, нет, опять ничего. О Боже мой, да дай же мне услыхать!

Снова ускользают звуки, и снова он мучительно ловит их наклоненной головой, вытянутой шеей. Волоса его растрепались, он сам становится страшен, не зная этого. Вдруг чудом воли ясно слышит и полный отчаяния, мятущийся звон колокола и голоса – и отступает, подняв руки.

Боже мой! Они звонят! Они кричат! Война! Какая война? Какая война? Эй, кто там – война!

Набат и крики растут. Быстро идет по дорожке Эмиль Грелье.

Эмиль Грелье. Вы что кричите, Франсуа? Где Морис? В доме никого.

Франсуа. Война.

Эмиль Грелье. Да, да, война. Пруссаки вошли в Бельгию. Но вы ничего не слышите.

Франсуа (мучительно ловя звуки). Я слышу, слышу. Убивают?

Эмиль Грелье. Да, убивают. Пруссаки вошли в Бельгию. Где Морис?

Франсуа. Но, мосье Эмиль, но, мосье – какие же пруссаки? Простите меня, мне семьдесят лет, и я давно ничего не слышу… (Плачет.) Это война?

Эмиль Грелье. Да, по-видимому, это война. Я сам еще не понимаю. Но там уже дрались. Я сам еще не понимаю, но это война, старик.

Франсуа. Говорите, говорите, мосье, вам я верю, как Богу. Говорите, я слышу. Убивают?

Эмиль Грелье. Война! Какой это ужас, Франсуа! Очень трудно понять – да, очень, очень трудно понять.

Хмурится и нервно потирает высокий, бледный лоб.

Франсуа (плачет, сгорбившись и покачивая головой). А цветы наши? А цветы наши?

Эмиль Грелье (рассеянно). Цветы? Не плачьте, Франсуа… ах, что это там!..

Набат смолк. Разноголосый крик толпы переходит в стройный, широкий и согласный шум: там кого-то приветствуют или что-то объявили.

(Вслушиваясь.) Постойте! Там ждали короля, он проезжает к Льежу… Да, да!

Там полное молчание – и вдруг громоподобный рев. Вот он переходит в песню: толпа поет бельгийский гимн.

Вторая картина

Приемная комната (холл) в вилле Эмиля Грелье. Все красиво и своеобразно, много воздуха, света и цветов. Большие раскрытые окна, за которыми зелень сада и цветущих кустов. Одно из окон небольшое, почти сплошь закрыто листьями разросшегося винограда.

В комнате двое: Эмиль Грелье и его старший сын Пьер, красивый, несколько излишне бледный и хрупкий молодой человек, одет в военную форму. Медленно ходят по комнате; Пьеру, видимо, хочется ходить быстрее, но из уважения к отцу он замедляет шаги.

Эмиль Грелье. Сколько километров?

Пьер. До Тирлемона километров двадцать пять – тридцать. И здесь…

Эмиль Грелье. Семьдесят четыре или пять…

Пьер. Семьдесят пять… да, километров сто. Недалеко, папа.

Эмиль Грелье. Недалеко. Я вчера слушал ночью. Мне показалось, что слышна канонада.

Пьер. Нет, едва ли.

Эмиль Грелье. Да, я ошибся. Но лучи прожекторов все же видны; вероятно, очень сильные прожекторы. И мама видела.

Пьер. Да? У тебя опять бессонница, папа?

Эмиль Грелье. Нет, я сплю. Сто километров… сто километров…

Молчание. Пьер внимательно сбоку смотрит на отца.

Пьер. Папа!

Эмиль Грелье. Да? Тебе еще рано. Пьер, – до твоего поезда три часа. Я слежу за временем.

Пьер. Я знаю, папа. Нет, я о другом… Папа, скажи, ты еще надеешься на что-нибудь?

Молчание.

Я не решаюсь, мне немного неловко высказываться в твоем присутствии, ты настолько умнее и выше меня, отец… Да, да, пустяки, конечно, но то, что я узнал за эти дни в армии, оно – видишь ли… не оставляет надежды. Они идут такой сплошной массой людей, железа, машин, орудий, коней, – что остановить их нет возможности. Мне кажется, что сейсмографы должны отмечать то место, по которому они проходят: так давят они на землю. А нас так мало!

Эмиль Грелье. Да, нас очень мало.

Пьер. Очень, очень мало, папа! Ужасно мало! Если бы мы даже были бессмертны и неуязвимы, если бы мы убивали их день и ночь, то и тогда мы скорее упадем от изнеможения и усталости, нежели остановим их. Но мы смертны… и у них ужасные орудия, папа! Ты молчишь? Ты думаешь о нашем Морисе… я сделал тебе больно?

Эмиль Грелье. В их движении мало человеческого. – О Морисе ты также не думай, он будет жив. – У человека есть лицо, Пьер. У каждого человека есть свое лицо, но там нет лиц. Когда я стараюсь представить их, я вижу только огни прожекторов, автомобили, вот эти ужасные орудия, – и что-то идет, что-то идет. И еще эти пошлые усы Вильгельма, – но ведь это маска, неподвижная маска, которая четверть века стоит над Европой… что за нею? Эти пошлые усы – и вдруг столько несчастья, столько крови и разрушения! Нет, это маска.

Пьер (почти про себя). Если бы не так много их, не так много… Мне самому кажется, папа, что Морис останется жив. Он счастливый мальчик. А мама что думает?

Эмиль Грелье. Мама что думает?

Входит Франсуа и угрюмо, ни на кого не глядя и не кланяясь, начинает поливать цветы, поправлять их.

А что думает вот этот? Посмотри на него.

Пьер. Он совсем плохо слышит, Франсуа!

Эмиль Грелье. Я не знаю, слышит он что-нибудь или нет. Однажды он слышал. Но он молчит, Пьер, и с бешенством отрицает войну, отрицает ее работой – один он работает в саду так, как будто ничего не случилось. Наш дом полон беглецов, все в доме и мама хлопочут, кормят их, моют детей – мама моет, – он как будто не видит ничего. Отрицает! Теперь он разрывается от натуги, стараясь услыхать или догадаться, о чем мы говорим, но видишь, какое у него лицо! А если ты попробуешь заговорить с ним, он уйдет.

Пьер. Франсуа!

Эмиль Грелье. Оставь его, ему хочется быть хитрым. Может быть, он и слышит… Ты спрашиваешь, что думает мама, – а разве я знаю и кто-нибудь знает? Ты видишь, что ее здесь нет, а ведь это твои последние часы в этом доме… да, в этом доме, я про дом говорю. Она так же молода и решительна, как всегда, она так же сильно движется и так же ясна, но ее нет. Просто ее нет, Пьер.

Пьер. Она скрывает?

Эмиль Грелье. Нет, она ничего не скрывает, но она ушла в такую глубину себя, где все молчание и тайна. Она переживает все свое материнство, с самого начала, понимаешь? – когда вы с Морисом еще не родились, но при этом она хитрит, как и Франсуа. Иногда я ясно вижу, что она страдает нестерпимо, что она полна ужаса перед войной… но она улыбается в ответ, и тогда я вижу другое: что в ней вдруг ожила какая-то доисторическая женщина, та, что подавала мужу боевую палицу… Но, погоди, опять идут солдаты!

Вдали военная музыка. Приближается.

Пьер. Да, по расписанию это девятый полк, Эмиль Грелье. Послушаем, Пьер. Я несколько раз в день слышу эту музыку. Там, направо, начинается и вон там затихает. Вое там.

Слушают.

Но они молодцы!

Пьер. Да.

Оба у окна внимательно слушают; Франсуа искоса смотрит на них и также тщетно старается что-нибудь услышать. Приблизившись, музыка начинает стихать.