18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонгард Франк – Избранное. В 2 томах [Том 1] (страница 79)

18

Он увидел, как Уж забрался в открытое окно, в ту же минуту выпрыгнул оттуда со сковородкой под мышкой и перемахнул через забор.

На кухонном столе лежала расписка. Доктор Гросс прочел с улыбкой: «Дана в том, что у вас взята алюминиевая сковородка. — Ученики Иисуса».

Высокий узкогрудый домик с фронтоном, принадлежавший отцу кладовщика, стоял на разрушенной улице, словно единственный зуб, уцелевший во рту. Кладовщик сидел в отцовской бакалейной лавке и высматривал в окно Ужа и Давида. Лавка эта во многих поколениях переходила от отца к сыну. Задняя стена ее сплошь состояла из ящичков под красное дерево с фарфоровыми табличками, на которых значилось, что здесь когда-то хранилось. Теперь ящички пустовали. Знакомый запах — смесь гвоздики, мыла, монпансье и керосина, — сотни лет щекотавший ноздри не только клиентов, но и прохожих, давно утратил свою притягательную силу.

Среди трех мужчин, беседовавших с отцом кладовщика через прилавок, двое принадлежали к числу недоброхотных даятелей.

Оптик Шайбенкэз, подавшись вперед круглой, как биллиардный шар, плешивой головой, уже вторично рассказывал о приключившемся с ним невероятном случае.

— Так вот, говорю, вылез я из своего подвала, чтобы перед сном подышать свежим воздухом, как вдруг, откуда ни возьмись, у меня в руке какая-то бумажка. А на ней черным по белому: «Расписка. Дана в том, что у вас взят синий рабочий комбинезон. Ученики Иисуса». Я кинулся в беседку — она уже совсем на ладан дышит — и действительно, комбинезона как не бывало.

Он кончил и выпрямился.

— Мы с вами не единственные пострадавшие, господин Шайбенкэз, — сказал семидесятипятилетний рантье Филиппи, форменный сыч, с внушительными усами и круглыми навыкате глазами. Ученики взяли у него две поношенные рубашки и шерстяные кальсоны, что и подтвердили распиской. — Мы далеко не единственные. Я знаю более десятка людей, которых ограбили так же, как и нас с вами. Эти ученики Иисуса становятся бичом для населения.

Профессор истории Габерлейн поправил на носу сверкающее пенснэ.

— Две тысячи лет назад ученики Иисуса тоже были бичом для населения, — возразил он. — Однако страждущие и обремененные толпами следовали за ними.

— Эти-то вряд ли считали учеников бичом, — отозвался со своего поста у окошка кладовщик.

— Помолчи, когда говорят взрослые, — накинулся на него отец. Казалось, он так же, как его сын, полтысячелетия назад послужил моделью для вюрцбургского резчика по дереву знаменитого Тильмана Рименшнейдера.

Филиппи, который, невзирая на свой почтенный возраст, держался прямо, как фонарный столб, крикнул с раздражением:

— Да, но те апостолы не воровали кальсон. Они были христиане.

— Это уж во всяком случае. Они несли миру свет веры. — И Габерлейн поднял кверху указующий перст. — Однако история учит нас, что христиане двадцатого века ничем не походят на древних христиан, следовавших апостольским заветам. В древних христианах еще горел священный огонь, тогда как ныне…

Однако священный огонь не интересовал кладовщика. Уж давно сигнализировал ему в окно условным жестом — раскинув руки, подобно распятому на кресте, и усиленно кивая головой. Кладовщик вышел к товарищам.

— Знаете, кто мы? — спросил он. — Древние христиане!

— Не знаем и знать не хотим! Если подрядчик Химмельгох, как ты говоришь, уходит на спевки в девять часов, значит, надо торопиться. Сейчас уже половина десятого.

Подрядчик Химмельгох, тридцать лет возглавлявший певческий кружок «Поющий город», на последней репетиции предложил, поскольку от домов ничего не осталось, переименовать кружок, назвав его «Под кронами зелеными». Предложение было принято.

Трое мальчиков зашагали по темным улицам. Кладовщик божился товарищам:

— Я точно знаю, что у него три зимних пальто, он сам рассказывал отцу. Ну, я, конечно, решил, хватит ему и одного. Висят они в шкафу в столовой. Ключ от шкафа торчит, правда, в замочной скважине, но окно, понимаете, закрыто. Я заходил к нему и все высмотрел.

Десять минут спустя — вечер был холодный — Давид и Уж, завернувшись в теплые, длинные до пят пальто, направлялись домой. Давид поддерживал свое сзади, чтобы оно шлейфом не волочилось по мостовой.

Фрау Герценберг забежала к фрау Бах в ее дощатую клетушку поделиться своей радостью: обливаясь слезами и смеясь от счастья, она рассказала, что муж вернулся к ней.

— Я ему во всем призналась без утайки, объяснила, как это получилось и что не я одна виновата, а вся наша проклятая жизнь, — и он решил ко мне вернуться.

— Пока эти бабы не угомонятся, нам нечего и думать идти домой в таком виде, — сказал Уж. — Придется повременить, пока мама не ляжет. — И они зашагали дальше.

Услышав радостное, неясное воркованье, они заглянули в ничем не защищенное окошко ближайшего подвала. Младенец фрау Герценберг, брыкая ножками, сбросил с себя одеяло. Вернувшийся солдат поднялся с нар. С минуту он смотрел на ликующего, разметавшегося на постельке ребенка. Потом укрыл его и улегся на нары с глубоким вздохом, словно он только сейчас нашел в себе силы накинуть покров на прошлое.

VII

Минуло уже около двух месяцев с тех пор, как Руфь вернулась. Она прибавила в весе и физически окрепла. Часами бродила она по лесу и вдруг словно завороженная останавливалась перед каким-нибудь кустом и забывала все на свете, с каким-то блаженным, животным удовлетворением ощущая себя частью этого леса, веткой, замшелым камнем. Казалось, она дышит вместе с природой и вбирает ее живительные соки.

Недавно она снова начала рисовать с натуры — клочок поросшей мохом земли и многообразную жизнь на нем, овеянную особой тишиной лесной чащи. Проработав несколько часов, она со вздохом разорвала рисунок, но в сердце ее забил родник теплой, живой радости. Совсем еще юной девушкой она со страстью отдавалась рисованию, мечтая стать «чем-то».

Как-то утром в конце сентября Руфь стояла на крепостном валу и смотрела на широко раскинувшуюся внизу долину, в которой такая же ясная, как это утро, змеилась широкая светло-голубая река. Даль уже подернулась желтоватым сиянием осени. Холмы, одетые виноградниками, сохраняли еще свой свежий темно-зеленый убор, но более подверженная увяданию листва берез за Мартиновой сторожкой местами отливала золотом. Этот прекрасный день на рубеже лета и осени принадлежал и Руфи. Всю ее наполняло сладостное ощущение бытия.

Сегодня по случаю субботы Мартин был свободен. Руфь стороной обогнула сторожку, миновала шоссе и стелющиеся за ним луга и пошла по берегу реки. Поравнявшись с клочком острова, лишь на несколько шагов отдаленным от берега, она остановилась. Сначала бросила на островок башмаки, а потом, высоко подняв юбку, перешла проток вброд. Она разделась, распустила волосы и легла в высокую траву. Волосы покрыли ее густым плащом до самого пояса.

В этот ранний утренний час никого не было ни на берегу, ни на реке. Островок — две тоненькие березки среди густых зарослей терновника — очертаниями напоминал рыбацкий челн, да и размерами вряд ли превосходил его. Руфи невольно представилось, что она плывет в челне вниз по течению Майна прямо в Рейн и дальше, в открытое море. А ощущение прохладной земли за спиной рождало чувство, будто и она только часть природы, часть этой земли.

Там, где островок кончался, густо разросся куст крапивы. Одинокий листок на самом верху его торчком стоял в светлом небе. Когда Руфь щурилась, этот остроконечный с зубчатыми краями лист казался ей башней готического собора. И Руфь заставляла его быть то листом, то башней.

Какой-то щенок весьма гадательной породы, с короткой темно-коричневой шерстью, выбежал на берег и стал жалобно повизгивать и скрести землю. Руфь приподнялась на локте и покликала: «Сюда, сюда!» — но собачонка не решалась пуститься вплавь. Она еще раза два поскребла лапами и, обнюхивая землю, скрылась за кустом.

Раздвинув высокие стебли травы, Руфь с волнением, словно перед ней какое-то чудное создание природы, разглядывала колокольчик, грациозно покачивавшийся на изогнутом стебельке, — тоненькие желтые тычинки цветка и безупречно вылепленные светло-синие лепестки. И вдруг, по контрасту, на нее нахлынули страшные видения: Аушвиц, солдатский вертеп — ужасы, которые теперь не беспокоили ее даже во сне. Из ее искаженного мукой рта вырвался крик раненого животного.

Она упала ничком. Все ее тело извивалось и билось в судорогах. Из груди вырывалось только хриплое рычание, в котором не было уже ничего человеческого. Но вот рычание перешло в протяжный вопль, и наконец-то из глаз брызнули годами накопленные слезы. Она визжала и скулила и так и замерла, тихонько скуля, с полным ртом травы и земли.

Тысячи мужчин надругались над ней — этого не выплачешь никакими слезами… И все же, когда, опомнившись, она села на землю и огляделась, в ней жила уже уверенность, что, невзирая на страшное опустошение, что-то осталось в ее душе несокрушимое, над чем насильники не могли надругаться. Ее лицо, постаревшее за несколько минут на много лет, впервые утратило свою неподвижность.

Собачка снова выбежала на берег и умильно заскребла лапками. На этот раз Руфь поднялась и внимательно посмотрела вокруг. Нигде никого. Тогда, поддерживая локтем волну своих волос, она пошла к берегу и вернулась с дрожащей собачонкой на руках, облизывавшей ей лицо и шею. Щенок тотчас же принялся носиться по острову из конца в конец, обозревая свои владения, и с яростным лаем набросился на двух воробьев, которые осмелились приземлиться на его острове.