реклама
Бургер менюБургер меню

Леля Немичева – Мистика степи 4 (страница 2)

18

– А вот и наши внучки пришли! Мы с Анфисой уж искать вас собрались, думали, в овраге застряли.

– Бабушка! – выпалила Наташа, глаза её были круглыми, как блюдечки, от волнения. – Ты сейчас про Наташу с Валей? А мы только что женщин с такими именами встретили!

И мы наперебой, сбиваясь и перебивая друг друга, выложили им всю историю.

Бабушка Дуся и Анфиса переглянулись. В их глазах, мудрых и много повидавших, не было ни тени страха, только глубокая, смиренная печаль и какое-то тихое, благоговейное изумление, будто они стали свидетелями простого, но необъяснимого чуда.

– Ну надо же… – только и ахнула Дуся, медленно крестясь. – Прямо как в старину бывало… Покойники напоминают о себе. Ну, что ж… Пошли, Анфис, посмотрим на эти могилы. Раз указали дорогу, так надо идти.

Не говоря больше ни слова, они взяли тяпки, тряпки и почти полное ведро с водой и пошли за нами.

А мы, как заворожённые, шли впереди, и ноги сами несли по запомнившейся тропке мимо ангела с отбитым крылом, мимо чёрного обелиска, налево.

Бабушка Дуся, увидев те самые заброшенные могилы под плакучей ивой, долго смотрела, а потом тихо кивнула, и голос её дрогнул:

– Их… Узнаю. Вот они. Совсем заросли, бедные…

Вечером, дома, когда стемнело и в комнате запахло вечерним чаем и печеньем, бабушка Дуся принесла старый, потрёпанный по краям бархатный альбом.

Листала пожелтевшие, хрустящие страницы осторожно, будто боялась рассыпать их, и вот нашла.

На фотографии, выцветшей до цвета старого мёда, смотрели на нас те самые две женщины: мать с тем же мягким, усталым, но теперь улыбающимся лицом, и дочь-подросток с теми же ясными, немного задумчивыми глазами. Та самая Наташа и Валечка.

– Надо же, – шептала бабушка, осторожно проводя сухим пальцем по выпуклой поверхности карточки. – Так и есть… Показалась правнучке своей… в честь неё названной. Неприкаянные, видно. Чтоб могилы не забывали, чтоб поминали.

Мы сидели в тишине, нарушаемой только тиканьем стенных часов и далёким лаем собаки.

Я думала о том, как тонка, прозрачна бывает граница между мирами.

Не страшными, зловещими призраками приходят они к живым, а тихими, почти живыми, лишь чуть более бледными тенями.

Приходят не чтобы пугать, а чтобы просить, напоминать, звать за собой по единственной, им ведомой тропинке памяти: не забывайте.

Память – это та самая тонкая, но прочнейшая нить, что связывает нас со всем, что было до нас и, может быть, нетканым полотном ляжет в основу всего, что будет после.

И самое важное, самое простое и самое сложное, что мы можем сделать, это просто помнить.

И передавать эту эстафету воспоминаний дальше из рук в руки, из сердца в сердце, как передают ту самую старую, выцветшую фотографию, бережно хранимую в бархатном альбоме семейной летописи.

Догнала

Приехала я в Элисту сразу после свадьбы. Край, где выросла, мужу показать. Родные степи, родное небо. Как назло, разыгрался астраханец, будто сама земля вздохнула полной грудью и не могла остановиться. В моём городе даже дети знают: если этот упрямый, печальный ветер дует три дня подряд – жди восемнадцать. Восемнадцать дней он будет носиться с полей, неся мелкий, наждачный песок, который скрипит на зубах, забивается под ногти, просачивается сквозь запертые окна и плотные шторы, будто сама тоска материальная, осязаемая.

Муж мой, коренной москвич, на третий день был на грани. Его сбивала с толку не столько сила ветра, сколько его постоянство, этот нескончаемый, монотонный гул, под который даже мысли разбегались. Он стоял у затянутого рыжей дымкой окна, и я видела, как он стискивает челюсти, слыша тот самый тихий хруст на зубах.

– Это у вас тут… всегда так? – спросил он наконец, и в его голосе было не раздражение, а почти отчаяние. – Вечно гудит и сыпет?

Местные, к которым он обращался за подтверждением, только понимающе качали головами, гордые своим стоическим, выстраданным безразличием. Мол, привыкли, что ли. Душа, должно быть, у нас из того же песка слеплена, что и степь, сухая, терпеливая, не ждущая покоя.

Забрели мы, спасаясь от песчаного хаоса, в наш родовой дом к тётке Рае. Несла с собой гостинцы, а в душе тихую радость от того, что покажу ему это тихое пристанище. Саманные стены хранили в себе не летний зной, а глухую, сыроватую прохладу, о которой в городских бетонных коробках с оплывающими от жары обоями можно было только мечтать. Воздух внутри был густой, неподвижный. Пахло глиной, сушёной полынью, развешанной у порога от моли, и той особенной, вековой пылью, что оседает только в домах, где умерли не все надежды.

Слово за слово, заварка за второй заваркой, тётя Рая, поправляя кончик платка, и поведала, что приключилось с ней прошлым летом. Голос её с самого начала стал каким-то осторожным, приглушённым, будто она боялась спугнуть не нас, а само это воспоминание, хрупкое, как паутина в углу.

– Перед тем, как дядька твой, Иван Степанович, умер, я покойную жену его видела, – начала она, и её пальцы бессознательно стали гладить шершавую поверхность стола. – Воду тогда по часам давали, раз в три дня. До нас, на самый край улицы, она доходила еле-еле, чуть сочилась из крана. Чтобы полить хоть что-то, приходилось вставать в пятом часу, пока весь город спит, а в трубах ещё дрожит последний, самый сильный напор.

Выхожу как-то на зорьке, в этих сизых, полусонных сумерках. Смотрю и замираю. Под абрикосой стоит фигура. В ситцевом платье в мелкий цветочек, в той самой элегантной шляпке с полями, что Иван ей из Москвы привёз… Тамара, жена его. Уже пятый год как она в могиле.

– Ты же помнишь, – тётя Рая посмотрела на меня, ища в моих глазах подтверждение, что память о тех людях ещё жива. – Иван Степанович, двоюродный брат мой, уважаемый человек в городе был. Историк. Всю жизнь наш край на бумагу переложить мечтал, в архивах, как крот, дни напролёт копался. Настоящая интеллигенция. А Тамара его половинка, под стать, воздушная такая, из другой жизни.

Так вот стоит она, не шелохнётся, и смотрит на меня. Не сквозь меня, а прямо на меня. Таким пристальным, тяжёлым взглядом, будто хочет что-то сказать, да язык отнялся. У меня аж лейка из онемевших рук выпала, вода по земле растеклась чёрным пятном. Моргнула, а её уже нет. Растворилась в предрассветной мути, будто и не было.

И на следующий день, та же картина. И на третий. Молчаливое, назойливое явление.

А Иван-то в те самые дни как раз к нам завернул. Зашёл, сел, и видно было, человек разрывается. Нашёл себе, знаешь, женщину хорошую. Врача. Любовь у них на самом склоне лет вспыхнула, обоим под шестьдесят, а горели, как подростки.

Мама моя, наливая ему чай, не выдержала:

– Иван, долго ты ещё к ней пешком через весь город в такую жару бегать будешь? Не молодые уже. Сходились бы уж.

Он сидел, в чашку смотрел, но весь светился изнутри, будто в нём включили какую-то лампочку, давно забытую.

– Да, Анфис, – сказал он тихо, но твёрдо. – Наверное, предложение сделаю. Хватит уже ходить вокруг да около. Жить пора.

Чаю попили, поговорили о пустяках, о ценах, о погоде, обо всём, кроме того главного, что пульсировало в тишине между слов. Потом он встал и уже в дверях обернулся, улыбка у него была какая-то виноватая и счастливая одновременно. И убежал. Прямо-таки побежал, как в молодости, к ней, к этой поздней, нежданной надежде.

А я тем временем в сарае убиралась, старый хлам выкидывала. И надо же, отодвинула покосившуюся, засыпанную паутиной тумбу, а там… сумка моя забытая. Кожаная, когда-то модная. Ещё с той поры, когда я молодая была, в проектном институте чертила, детей ещё не имела и думала, что вся жизнь впереди. Пыли в ней было по колено.

Открываю на ощупь, а на самом дне – свёрточек, завёрнутый в ломкую газетную бумагу. И память, как обухом, ударила: вспомнила всё, до мельчайших деталей.

Две подружки с работы уговорили к гадалке съездить, погадать. Так, для смеху, чтоб поржать потом. Поехали за город. Женщина та была не старая ещё, но глаза… глаза острые, колючие, смотрели будто не на тебя, а куда-то сквозь тебя. Подружек по очереди приняла, потом меня зовёт.

Я, смущённая, отнекиваюсь:

– Мне не надо, я не верю.

А она не отстаёт, смотрит в упор, и губы её складываются в тонкую улыбку:

– Ну, хоть один вопрос задай. Любопытство-то всё равно гложет? Куда оно денется?

Я, покраснев, и выпалила сдуру, сама не знаю зачем:

– Спать не могу. Кошмары. Покойники всё снятся, будто в гости ходят.

Она бровь приподняла, будто удивилась такой обыденной жалобе, потом так внимательно, до мурашек по спине, на меня посмотрела, что я потупилась.

– А что говорят-то тебе? – спросила она тихо.

– Ничего, – прошептала я. – Бабушка с детства вдалбливала: с ними разговаривать нельзя, а то привяжутся, не отцепятся потом. Они… они молчат.

Рассмеялась тогда гадалка. Смех был короткий, сухой, невесёлый. Никакого утешения в нём не было. Молча взяла щепотку какой-то травы, истёртой почти в пыль, бережно завернула в бумажку. Потом на обрывке газеты вывела несколько кривых слов и протянула мне:

– Если уж очень захочется с кем из них поговорить, сожги это на блюдце и прочитай эти слова.

Я тогда, вся в смущении, сунула свёрток в сумку, дома достать побоялась, вдруг правда что откроется? А потом, с годами, и забыла, куда та сумка подевалась.