Лазарь Кармен – Рассказы (страница 32)
Лапшев знал сокровенные думы помощника, ибо думы всех полицейских одинаковы. Бубенчиков думал о том, что сейчас, после десятилетнего томительного ожидания, освободится наконец еще одно место пристава, и, — кто знает? — быть может, он сподобится…
Лапшев читал, как в раскрытой книге, также и в душе долговязого Серпухова. Тот думал о нем: «Удостоился, собачий сын! Сам его превосходительство потрудился, портрет его в „Ведомостях“ напечатан, точно он Скобелев какой; пожалуй, высочайшую телеграмму с соболезнованием получит, а встанет — полицмейстером назначат! Везет!»
— Арестант! — хотел ему бросить Лапшев, да воздержался.
Он с ненавистью посмотрел на его сытое, розовое лицо, и слезы обиды чуть снова не выступили у него на глазах.
— И отчего они меня, а не его, например?!. Чем он лучше меня?! У него семнадцатого октября в участке демонстрантам руки выкручивали, легкие отбивали, насиловали, голодом по три дня политических морили. У меня, положим, тоже ребята охулки на руки не клали, — Лапшев зло улыбнулся, — но все же по-божески…
«А погром помнишь?» — шепнул ему чей-то злорадный голос.
Погром?! Ах, да! Он вспомнил!.. Быть может, за это?!
Вышел приказ по всей российской полиции — подавить революцию. Но как?! Бить жидов, и как можно чувствительнее. И он постарался. Он переодел своих городовых в штатское платье, собрал хулиганов, роздал всем оружие и направил их на еврейский квартал. Вот была потеха! На его глазах грабили, резали женщин, стариков, детей, насиловали девушек, вбивали гвозди в черепа, отрезали груди, а он хоть бы пальцем шевельнул. Какой-то жидок молил его о защите, но Лапшев толкнул его в толпу, та подхватила его, и не успел он моргнуть глазом, как от жидка осталось одно воспоминание.
«А выстрел помнишь?» — шепнул тот же голос.
Лапшев встряхнул мозгами и вспомнил. Он забрался в густо населенный дом и выстрелил с балкона. Погромщики после этого, как стая бешеных собак, ринулись на дом и перерезали всех жильцов.
— А того студента помнишь?
Лапшев припомнил и того студента. Он припомнил потом еще десять лиц, и теперь ему сделалось понятным — за что. Но он все еще не хотел признать себя виновником и по-прежнему спрашивал каждого входящего:
— За что?!.
В комнату не переставали входить на цыпочках и выходить разные лица. Товарищи по службе, родственники и обыватели — купцы, домовладельцы.
Он с трудом узнавал их, но ее, эту толстую даму, пестро одетую, с лицом, как у мопса, в золотых серьгах колесом, он узнал сразу. Это была Катя-одиночка. Пять лет изо дня в день она гуляла по Нарышкинской улице — самой фешенебельной в городе, навязываясь мужчинам, и пять лет подряд каждый месяц аккуратно, 1-го, она являлась к нему на дом и вносила ему следуемый «оброк» — десять рублей. Это за право в подведомственных ему владениях распоряжаться своим телом, как ей угодно.
Таких, как она, у него была дюжина. Катя была аккуратна до щепетильности. Ни дождь, ни вьюга не мешали ей являться к нему 1-го.
Но однажды она явилась 7-го, и он влепил ей две звонкие пощечины.
— Ты где пропадала? — спросил он.
— В больнице лежала.
— С…! Я тебе дам — в больнице!..
Она пришла теперь проведать своего патрона — на всякий случай. Он мог выздороветь, и надо было задобрить его своим вниманием.
Катя вошла к нему с трепетом, но, когда она увидела его таким беспомощным, жалким и узнала, что часы его сочтены, в темно-карих глазах ее засверкали веселые огоньки. Он заметил эти огоньки…
А солнце по-прежнему золотило комнату, щебетали воробьи, ласточки… Перед Лапшевым замелькала его дачка с верандой, спрятавшаяся в зелени. Она дразнила его…
«Хорошо бы, — подумал он, — скумбрии покушать теперь или выкупаться…»
Но вот лицо его почернело, и он замахал руками. Перед ним стоял отец Иван — настоятель ближайшей церкви, высокий мужчина с бородой по пояс.
— Не хочу! Не хочу! — крикнул дико Лапшев.
Он забыл, что сам давеча пожелал причащаться.
Но отец Иван не отходил от него. Он заговорил с ним кротко, ласково и убедительно, желая во что бы то ни стало напутствовать его.
Лапшев поддался его сладким, тихим речам и причастился.
Когда он причащался, слезы текли по его щекам, и он теперь не спрашивал больше:
— За что?…
На следующий день его хоронили.
В тройной цепи из казаков, драгун и городовых шествовал за гробом градоначальник, и на гробу красовались два венка: «Глубокоуважаемому Емельяну Спиридоновичу от признательных домовладельцев» и «Верному слуге престола» от временноисполняющего должность губернатора.
А впереди тощий околоточный с висячими серыми усами бережно нес бархатную подушку, на которой покоились регалии покойного — орден Эмира Бухарского и медаль «За однодневную перепись».
Мурзик
Только на третий день, после того, как страсти в порту и городе улеглись, Крыса отважился высунуть из своей ховиры лохматую голову. Ховирой его было небольшое углубление в куче из старых рогож, клепок и битой черепицы за таможней на Карантинной гавани. Он забился туда, как только сверху, с бульвара, после первых звуков подозрительного рожка посыпались наподобие дроби сперва робкие, редкие, а затем все более и более частые выстрелы — тра-та-та-та, и когда пал на его глазах Ваня Недорезанный.
Выстрелы эти посыпались неожиданно, в самом разгаре вакханалии, когда тысячи людей, не стесняемых никакой силой, ничьей железной рукой, опьяненных точно с неба свалившейся свободой, точно сорвавшись с цепи — старой, короткой, заржавленной, — разносили громадные пакгаузы, похожие на крепости, разбивали бочки, ящики и предавали все огню.
Это была дикая картина. Все кругом пылало, даже вода, по которой плавали обломки бочек и ящиков и большие круги разлитого масла, нефти и керосина. Яркое пламя со странным клекотом, шипеньем и свистом кружилось над портом, и в этом пламени, как демоны, метались с искаженными злорадным торжеством и ненавистью лицами красные люди с длинными колеблющимися факелами в руках. Тут, там на возвышениях стояли молодые люди — юноши и девушки и говорили что-то страстно толпе, отчего та пьянела еще больше.
Воздух стонал от звука разбиваемых бочек, ящиков, тысяч разнообразных голосов и громового «уррра!». Горящая эстакада плавилась, и проложенные по ее полотну рельсы, накаленные добела, корчились, извивались, как живые змеи.
Но когда в эту адскую симфонию вплелись новые, совершенно незнакомые звуки сыплющейся дроби, в многотысячной бушующей толпе из портовых босяков, городской черни и «чистой публики» точно что-то порвалось. Но только немногие повернули свои красные, как медь, лица — не то полуиспуганно, не то полувопросительно — кверху. Остальные же не обратили на эти чуждые им звуки никакого внимания. Они или не поняли значения их, или не могли понять, так как всецело находились во власти глубоко засевшего в них демона разрушения и продолжали предаваться вакханалии — жгли, разносили, грабили.
Были и такие, которые не поняли их по той простой причине, что были невменяемы. Они влили в себя пропасть разных вин и валялись без чувств, сжимая в руках бутылки и обняв бочки.
Крыса, будучи трезв, также повернул лицо кверху, и то, что он увидал, заставило его вздрогнуть. Сквозь багровую завесу, там, высоко над портом, над обрывом, поросшим травой и мелким кустарником, на бульваре он увидал колеблющуюся массу рыжих лошадей, красные лампасы и прямые линии игл, сверкавших, как молнии. Иглы эти словно пронизывали порт, и меж ними мягко и любовно вились светло-розовые клубки дыма.
Крыса все понял.
Он в то время стоял рядом с известным всему порту стрелком Недорезанным.
Он встретил его за пять минут до этого. Недорезанный был сильно навеселе и, как рождественский дед, увешан и нагружен всяким добром. Через плечо у него висели наподобие хомута несколько связок сушеных грибов, из карманов грязного пальто выглядывали коробка с финиками, пачка листового турецкого табаку, мандаринки, кусок шелку, а из-под мышки — золотое горлышко бутылки с редерером.
Крыса остановил его и, указывая на бутылку, сказал ему:
— Угости, товарищ, щимпанским! Помнишь?… Вместе уголь грузили!
— Чудак! — пожал плечами Недорезанный. — Пошел бы вон туда! — Он указал ногой на пакгаузы, облепленные людьми, как муравьями. — Там этого… щимпанского, малаги и всяких портвейнов до черта! Хоть распоясывайся и купайся!
— Не хочу! — помотал головой Крыса.
— Фу-ты! — рассердился Недорезанный и, ударив золотое горлышко бутылки о камень, крякнул повелительно:
— Скорее подставляй кучму!
Крыса подставил свою облезлую баранью шапку, выкруглив ее, как чашу, и тот наплескал в нее шампанского. Он расправил рукавом свои спутанные, грязно-бурые усы, крякнул и хотел уже поднести драгоценный нектар ко рту, как вдруг увидал эти красные лампасы и холодные стальные иглы.
— Видишь? — сказал он дрожащим шепотом Недорезанному.
— Что? — спросил тот с беспечностью пьяного.
— Солдаты… Вон и казаки…
— Ну так что?
— Душу отнимут, товарищ… Плейтуем — бежим!
— Ишь что выдумал!
Мимо них с гиком и свистом, с факелами в руках пробежало человек сорок. Они ворвались в управление капитана порта.
Послышался звон стекол, треск оконных рам, дверей, и управление вмиг вспыхнуло, как стог сена.
— Уррра! Ай да золотая рота! — заорал, вскинув высоко кверху левую ногу и руку, Недорезанный.