Лазарь Кармен – Рассказы (страница 22)
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
Костя зовет маму.
А мама помогла бы ему. Она охладила бы его горящее личико, освежила бы водой его губы, рассказала бы ему сказку, перекрестила бы его и убаюкала.
Где же ты, мама?!
Ручки тянутся, падают, снова тянутся, но мама не идет. Нет мамы! Мама не слышит. Она далеко, далеко, а может быть, и глубоко в земле, и некому его приласкать и приголубить.
— Мама, мама!
Безучастная палата спит. Спят на полу и на матрацах, чуть ли не друг на друге мертвецки пьяные дикари — тряпичники и угольщики. И один храп служит ему ответом на его зов, способный разбудить камни.
— Мама, мама!
Кто-то наконец услышал его. Услышал сносчик.
Злой, пьяный, недавно проигравший в «орла и ореш» пояс, картуз и голландку, он присел, уперся в матрац руками, скосил глаза и рявкнул:
— Эй, ты, молчать! Не то рразобью!
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
— Я тебе говорю — молчать!
— Ма-ама!
Будь Костя здоров, он узнал бы в этом рыканье бретера и задиру порта Бульдога. Но он болен… И он опять заныл.
— Ма-а-ма!
— Стой же!
Сносчик вскочил и, шатаясь и отдавливая руки и ноги спящим, подошел и нагнулся к Косте.
— Ты чего ор-решь?
Мальчик широко раскрыл глаза и, не узнав Бульдога, снова зашевелил губами:
— Ма…
Но сносчик не дал ему окончить.
Он схватил его за плечи, поднял высоко на воздух, несколько секунд продержал его и бросил затем, как негодную собачонку, назад, на пол.
— Будешь? — спросил сносчик.
Костя ничего не промолвил, притих и уставился в него глазами. Глаза его недоумевали. «За что?» — спрашивали эти детские глазки.
Сносчик отошел, вернулся к своему матрацу и через минуту заснул.
И он не слышал больше, как тотчас же Костя затянул вновь:
— Мама!
Всю ночь Костя звал маму, но не дозвался ее. Злая! Она не пришла. Не поспешила на его зов, не облегчила его страданий, не обласкала.
И когда поутру палата проснулась, то нашла Костю мертвым.
Он лежал, свернувшись на своем матраце в углу калачиком.
И рот и глаза у него были полуоткрыты, точно и во сне, страшном, вечном, он не переставал лепетать:
— Мама, мама!
В «сахарном» вагоне
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
I
Шкентеля — отставного бомбардира — не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка с пунцовым околышем съехала у него на затылок, вспухшее лицо багровело, рот, не досчитывающий двух зубов, только что выбитых, изрыгал сквернословия, и Шкентель был похож на дикого разъяренного кабана, выгнанного из чащи.
— Гррабители, — гремел сиплым басом бомбардир на всю площадь, — идолы, боженята пересыпские! Чтоб вам ни дна ни покрышки, телеграфный столб вам в рот с паклей. Небось дрыхнете, потягиваетесь, тепло вам! А мы, как собаки, мерзнем на площади. Не могли, дьяволы, четырех копеек позычить. Что стоило вам?! Сами ведь знаете: порт замерз; безработица и на декохте сидим. Где взять на хату?! Не пойду же я стрелять, потому что не стрелок я гнусный, а человек порядочный, привилегированный. Бомбардир я, кавалер, в кампании участвовал и отечеству служил. А вы что?! Ррастрелять вас, да жаль пороху. Тьфу! Тьфу! — И Шкентель в озлоблении несколько раз плюнул в черные, массивные и наглухо закрытые двери.
Двери, как и надо было ожидать, не оскорбились и только насмешливее, как показалось бомбардиру, поглядели на него своими грязными филенками.
Бомбардира взорвало.
— Отворите! — разразился он сильнее и стал колотить, как бешеный, головой, руками и ногами о двери. — Рразнесу, подожгу!
За дверьми черствый сторож все слышал, но не тронулся с места.
— А ты бы открыл двери да пустил его. Он замерзнет на площади, — стал его просить лежавший в прихожей угольщик.
— Ладно, много вас тут, дикарей, наберется. И так наперло нынче в приют девятьсот человек с лишним. Спи, не рассказывай!
Сторож прикрутил лампу, лег на нары, зевнул и стал шептать вечернюю молитву.
Колотил-колотил Шкентель в двери и плюнул. Устал.
Будь Шкентель один, он, быть может, так не раздражался бы, но с ним был Витька, его маленький и добрый дружок Витька!
— Ну и погодка, ну и ноченька, — стал теперь тоскливо причитать Шкентель. — Ишь, норд-ост, чтоб ему тошно было. Как свищет, как шипит, как змей-горыныч! А за брекватером, должно быть, жутко, ох, жутко. И маяка совсем не видать-то. Витька, дите, друг мой! Мерзнешь?! Го-ол, как сокол. Нет у тебя ни сапожков, ни сорочки, ни шапки, ни косынки на шее. Только и есть на тебе одна блуза, да и то без пуговиц, и штанишки порванные. Этак, Витька, схватить тиф, что плюнуть. И куда мы с тобой в эту ночь, несчастные, денемся? Где спать будем? А, Витька?! — И Шкентель положил свою черную, шершавую лапу на плечо тершегося у его ног оборвыша.
Витька, чрезвычайно похожий на елочную и надломленную на середине свечу, тоненький, маленький, вскинул карие глазки и просюсюкал сквозь зубы:
— А может быть, дядя Шкентель, в клепках?
— Сморчок! — обрезал Шкентель и легонько выдрал его за ухо. — Что выдумал?! В клепках, неразумный ты, можно спать только летом. Тогда тепло, светит луна и в клепках лежать — одно удовольствие. Как на даче лежишь. А зимой надо искать места потеплее, потому что ляжешь и не встанешь больше. Замерзнешь. А если хочется человеку жить и есть у него желание выбраться когда-нибудь из проклятого порта, то следует выдумать что-нибудь поумнее. Слышь, Витька, думай!
Витька заморгал глазенками, потянул носом, забарабанил сильнее зубами и нагнул голову.
— А может быть, дядя Шкентель, в черном ящике? — опять надумал он.
— Гм-м! Ты хочешь сказать: в сорном ящике. Ты говоришь дело. Там и тепло и мягко, не дует. Но там спать нам не пристало. Я отставной бомбардир, кавалер, в кампании участвовал, человек грамотный и притом корзинщик, понимаешь? А ты хотя и сморчок, но все же чистильщик котла, что-то вроде Володи, вроде механика, кочегара или трубочиста. Оба, выходит, мы люди благородной профессии. В сорном ящике спят только дикари, потому что народ они — самый безвыходный. Им что на койке, что в навозе — все единственно. А мы вот лучше с тобой в «сахарном» вагоне [13] выспимся. Там и соломки и рогожу достать можно. Я тебе постелю постельку. — Шкентель расчувствовался. — Ты ведь один как перст. Нет у тебя, Витька, ни отца, ни матери. Бросили тебя, как щенка паршивого, на набережную. А кто бросил — допытывайся. Ну, да это ничего. Я тебя в вагон уложу — ты и заснешь с богом. А завтра мы раздобудем денег и сходим с тобою в чайную, в трезвость. [14] Я тебя напою чаем и накормлю пилавом. Куплю тебе пальтишко, шапку, теплушки, а пока — малый ход, отдай якорь!
Шкентель подхватил за руку Витьку, и оба засеменили босыми ногами по безлюдной, мертвой, занесенной снегом площади.
Погода была отвратительная.
С моря дул резкий, пронзительный ветер. Он рвал с убогих пивных и таверн вывески, терзал крыши и с грохотом валил целые сооружения из полосового железа, шпал, клепок, черепицы.
Во влажном и холодном воздухе низко-низко висел туман, клубились испарения, сверкал снег, и площадь, казалось, слилась с набережной и со сжатым в ледяные тиски морем в одну массу, в один безбрежный океан снега, по которому светлыми точками маячили пароходные огни.
Шкентель и Витька семенили наугад, ощупью.
Они поминутно натыкались на столб, на пакгауз, спотыкались о тюки, клепки, проваливались в рыхлом снегу по пояс и выбрались наконец на набережную.
Пока оба находились на площади, они могли считать себя находящимися в хорошо защищенной и закрытой со всех сторон бухте. Их защищали от сильных порывов ветра построенные в каре дома, таможня, приюты.
Здесь же, на набережной, они находились в открытом месте. В нескольких шагах от них сверкало снежной белизной море.
Лютый ветер шарил по льду, рвал уходящие ввысь, обледенелые пароходные снасти, рвал привязанные к трапам шаланды, кружил целые облака белой колючей пыли и наполнял демоническим воем всю пристань.