реклама
Бургер менюБургер меню

Лазарь Карелин – Стажер (страница 58)

18

— Вот и выходи за Гошку, и начнем соревнование.

— Но только от любимого, — сказала Катя. — Понимаешь, только от любимого.

— Встарь говаривали: стерпится — слюбится. И потом… Вот твоя мама любила… Тетя Лера рассказывала мне…

— Не надо. Я знаю.

— Прости. Между прочим, самые крепкие семьи вовсе не те, что возникли на большой любви. Учти, такова статистика.

— В любви нет статистики.

— Во всем она есть. Андрей говорит, что весь мир стоит на статистике. Сейчас есть уже такие вычислительные машины, которых спроси только поточней, и они на все тебе ответят.

— Машина, машина, скажи, идти мне за Гошку Локтева?

Оля остановилась, развела руки с растопыренными пальцами, стала машиной, округлив глаза.

— Трак!.. Трак!.. Трак!.. Выходить!

— И буду я счастлива?

— Трак!.. Трак!.. Трак!.. Не задавайте глупых вопросов!

Конечно, это был тот самый дом, который остался Ольге после родителей, но стал он неузнаваем. Другие окна, другая терраса, другая дверь. Стекло, где только возможно, вникло в старые стены. Дом поширился, помолодел, стал современным, походить стал на какую-то картинку из иностранного журнала.

— Красивый дом! — вырвалось у Кати.

— Правда? Вот видишь…

Ольга распахнула перед Катей створчатые двери террасы, гордясь, повела рукой.

— Как здорово! — восхитилась Катя и даже не сразу решилась вступить в этот блеск, который открылся глазам. — Мы с Бимкой не наследим?

— Входи, входи. Бимка, милости просим.

Здесь тоже все было, как на картинке из заграничного журнала. И все было новым-разновым, как на выставочном стенде. Не верилось, что в этих гордых креслах сидят, на этом тронном диване спят, а этот громадный цветной телевизор включается. Даже в цветы в вазах не сразу поверила Катя. Подумала, что искусственные. Но это были те самые голландские тюльпаны, которые росли в саду.

Одно из кресел в углу ожило: в нем, оказывается, сидела мать Андрея Нина Аркадьевна.

— Катюша, радость моя! — Старушка приподнялась навстречу.

Никогда Катя не была ее радостью, они едва были знакомы.

— Здравствуйте, — сказала Катя, дивясь и этой старушке, ее японскому вытканному халату, шуршащему, блестящему, заносчивому, — не верилось, что он на старушке. Но только старушка ли? Нина Аркадьевна выкрасила волосы, подрумянила щеки, подвела брови, лоб ее лоснился от крема. Старушка, конечно, но тщательно следящая за собой, яростно сражающаяся с каждой морщинкой, твердо решившая, что от старости можно отбиться или хотя бы укрыться с помощью косметики.

— Чудненько, что навестила нас, — сказала Нина Аркадьевна, довольная произведенным на Катю впечатлением. — Тебе у нас нравится? Правда, совсем не узнать домик?

Катю приглашали похвалить дом, похвалить этот халат роскошный, но прежде всего саму Нину Аркадьевну, которой — не правда ли? — никак не дать ее лет. А годы выпирали, высовывались из-под грима, и еще что-то выпирало, высовывалось на этом лице, старавшемся казаться любезным, гостеприимным. Черствость выпирала, приглядец высовывался, остренькое, колкое жило в глазах. Все же Катя решила похвалить Нину Аркадьевну, и теми как раз словами, которые та ждала от нее. Старуха все-таки, ее надо было жалеть. И Катя вобрала в себя воздуха побольше, чтобы выпалить про то, как старушка мила, моложава, как к лицу ей этот великолепный, изумительный, даже упоительный халат. Но не выпалила. В комнату вошла тетя Лера. В блеск этот, в новизну эту, в благополучие вошла старая в сером женщина, едва передвигающая ноги, с серым, опавшим, тусклоглазым лицом. Ее было не узнать, но это была она, это была тетя Лера, еще совсем недавно быстрая и моложавая, даже яркоглазая. Боже ты мой!

— Тетя Лера, что с вами?! — кинулась к ней Катя.

Тетя Лера медленно подняла руки к Катиным плечам, долгим взглядом посмотрела на Катю, промолчала.

— Тетя Лера! Тетя Лера!

На ней такая старенькая была кофта, что ткань просвечивала и бедное старческое тело серо выглядывало в прорехи. Слезы рванулись к Катиным глазам. Привыкла ведь смотреть горькое, страшное — ну, что ты?! Нет, не о том речь! Страшнее страха, когда видишь, как смерть подбирается к человеку, а он ничего уже поделать не может, страшнее даже этой боли была боль, которую пережила сейчас Катя. Она увидела, как унижен человек. Тетя Лера, гордая их тетя Лера, в жалкой своей одежде среди этого благополучия, с потухшими своими глазами среди этого блеска…

— Оля, Оля, что ты наделала?! — крикнула Катя и бросилась вон из этого дома, из бессердечного этого дома, где возможно было так унизить, так покинуть человека.

Бимка не упирался, не тянул, не лаял. Он бежал к калитке рядом с Катей, даже опережая ее. Они бежали, пав духом.

Ольга попыталась было нагнать Катю, но у калитки остановилась. И ее душили слезы, только другая в них жила причина.

— Вот выскочишь за своего фотографа, за любовь свою, и так же заживете! — крикнула она. — Так же, так же! Борис Петрович рассказал нам про его дядю! Ого — делец! Поискать такого! Вот я тогда погляжу на тебя!..

Катя сорвала с Бимки ошейник, швырнула поводок через забор. Ей страшно было оглянуться на Ольгу. И слов у нее не было, чтобы ответить Ольге, чужой этой Ольге. Катя пала духом, совсем пала духом. К Локтевым идти не стало мужества.

— Домой, домой! — шепнула она Бимке и побежала.

Александр Александрович полагал, что у него еще есть время и с месяц хотя бы он в своей фотографии на Домниковке сумеет продержаться. В этом его и строители заверяли, сносившие дома по соседству, и какие-то даже начальники, появлявшиеся возле фотографии с загадочными лицами и с загадочными планами в руках.

— Постоите еще, — говорили одни.

— Не до вас еще, — говорили другие.

А Александру Александровичу надо было постоять тут, его новая фотография была не готова, и потому, в знак благодарности за добрые известия, он фотографировал и строителей, и хранителей планов, кое с кем даже распивая бутылочку, ибо знал, что и от малых властей порой могут исходить большие послабления.

Но нет, все же это очень верно сказано, что человек предполагает, а бог располагает. Бог расположил порушить дом, где гнездилась фотография Трофимова, за месяц до ранее установленного срока и без малейшего промедления. Бог явил себя в лице хмурого прораба, который ничего слушать не пожелал. Какие-то всего часы были даны Александру Александровичу на вывоз имущества, а у него в ателье весь его фотоархив хранился, ящики и ящики с негативами и груды целые фотографий. Все надо было вмиг сложить и вывезти, как то делается, когда объявляют, что разлилась река и, того гляди, все будет залито.

Как назло, Саши в Москве не было, он все же укатил в Зеленоград, чтобы продемонстрировать вдовам свое донкихотство. Как назло, именно на сегодня у Александра Александровича были назначены не терпящие отлагательства деловые встречи. И, как назло, этот сентябрьский день уже с утра превратился в пекло.

Умаялся Александр Александрович, набивая и сколачивая ящики, подтаскивая их к грузовику. Помощники нашлись, Александр Александрович умел раздобывать помощников, щедро платя людям за услуги, но не во всяком деле можно положиться на чужого человека. Архив свой надо было самому упаковывать. Что ни негатив, любой, выхваченный наудачу, то и редчайший какой-нибудь снимок, чаще всего историю запечатлявший и чаще всего не предназначенный для чужих глаз, ибо история так быстро перелистывает свои страницы, что мало кто из ее героев поспевает угнаться за ней, сохранив лицо. Проходные снимки Александр Александрович не хранил. Когда он действительно был фотографом, тем, из первых, он снимал не проходное. И это-то он и хранил, полагая, как всякий увлеченный собиратель, что бесценно его собрание.

Наудачу, сгребая все в ящики, Александр Александрович выхватывал, глядя на наклон, то тот, то другой негатив. Все так! Что ни снимок, то вспышка истории, что ни человек на снимке, то сама власть в его облике, сама слава. И твоя, твоя жизнь, фотограф, в каждом снимке. Твоя молодость, твой успех, годы незабвенные.

Все это в груду нынче, все навалом в ящиках, по всему этому, промахнись только, можно трахнуть молотком, и разлетятся вдребезги зримые мгновения памяти, образы людей, подобные иконам. А все же хороша коллекция, цены ей нет. Уберечь бы только. А зачем? Для продажи? Нет, это у него хранилось не для продажи, это у него не продавалось. Он покупал и продавал разные там ценные вещички — это он делал, на это он и жил, — но снимки свои, но свой архив он берег для самоутверждения. Вот кого снимал! И еще потому, что мог, глянув в иной негатив, на иной отпечаток, себя былого припомнить. Но и еще для чего-то он берег этот архив. Тут все смутно было, он бы не смог и себе объяснить, для чего еще. Тут какая-то тайна начиналась. Может быть, для того он сберегал все это стекло и все эти пленочки, чтобы опора за спиной чувствовалась? Чтобы, случись худшее, смог бы показать и доказать, что не всю жизнь хаживал так низко, как нынче? Словом, он берег эти ящики, которые сейчас заколачивал и заколачивал, нес в грузовик и ставил там, всякий раз предупреждая помогавшим ему грузчикам: «Не кантовать! Стекло!» Да, стекло, но с глазами. И иные из этих глаз в таком властном прищуре, что и нынче бы оторопь любого взяла, кто бы хоть ненароком глянул в этот прищур.