Лайош Мештерхази – Избранные произведения (страница 94)
Лучшим учеником в классе был, как ни странно, я. Каким образом? Почему? Я подозреваю — потому, что чище одевался, что отец у меня был хоть и небольшим служащим, а все не рассыльным, у которого только и есть, что фуражка с кокардой… А может, сам Отто учился не так ровно и ревностно, как я, не стремился в отличники. Я как-то всегда чувствовал в нем соперника, который в любую минуту может вырваться вперед. Дружить с ним было утомительно, приходилось напрягаться. Все равно что слушать трудную музыкальную пьесу. Однажды он заявил: в школе скучно, детям забивают головы ерундой, да еще с помощью допотопных методов. Я не понимал, как может хороший ученик говорить подобные вещи. «Современная система обучения. Трудовая школа». Конечно, он читал газеты. Читал, правда, и я — анекдоты и судебную хронику. Разглядывал карикатуры; это было вроде анекдотов, но непонятно, потому что о политике. В политике же для меня было тогда пределом: «Не допустим больше Габсбургов!» Ну и, конечно: «Нет, нет, никогда!».[50] Поймав меня с газетой, родители тут же ее отбирали. После школы Отто пошел в реальное училище, я — в классическую гимназию. Когда спустя несколько лет (какой же был долгий это срок в те времена!) мы одновременно победили на школьных конкурсах — я по литературе, он по геометрии, — то в самой неодинаковой весомости этих двух дисциплин словно бы символизировалось различие в человеческой значимости между мной и им. Мне теперь приходилось спасать свое самолюбие, ссылаясь на равноправие семи свободных художеств. А ведь тогда в школе еще безраздельно царили первые три.[51]
Детская дружба легко рождается — и легко распадается. Иногда мы встречались в трамвае — «привет, привет», — мы ехали в разные школы, в разных компаниях. Но чаще всего он был один. С книгой. Он умел читать даже стоя, цепляясь одной рукой за поручни. Не помню уж, как это вышло, что мы с ним собрались пойти в Прохладную Долину.[52] Это было во время пасхальных каникул, в пятом классе гимназии; дули ласковые, чистые ветры. Может быть, мы сговорились отправиться вместе в собор св. Матяша на «Страсти по Матфею»,[53] а может быть, встретились уже там или при выходе.
Он ругал Шулека[54] и Рыбацкий бастион. Показал несколько старинных двориков в Крепости. Потом повез меня на Подсолнечную улицу.
— Знаешь, как выражаются оскорбленные в эстетических чувствах господа? «Советские коробки». Идиоты!.. Сами лепят башни на свои виллы, для летучих мышей; это им, видите ли, красиво. Башни, которым, во-первых, никакой враг не угрожает; во-вторых, если б и угрожал, то всяким дедушкам с подагрой и разжиревшим папашам и в голову не пришло бы их защищать. А в-третьих, если б и пришло в голову, то все равно бы ничего из этого не вышло, потому что сделаны они из ржавой проволоки да из алебастра. В-четвертых, будь они из камня, перед современным оружием им не устоять. Зато — романтично! Тьфу!.. Видишь вон ту претенциозную копию Потсдама!.. А здесь — воздух, солнце, чистота, удобство. «Советские коробки»!
Я никогда еще не думал о таких вещах, но сейчас искренне и с воодушевлением соглашался с ним. Владельцев претенциозных безвкусных вилл я и сам не слишком любил. Как и всех, кого нужно было уважать без всяких на то оснований. Потому что так диктовал мне собственный свод нравственных законов, усвоенный с детства. Ну, и потому еще, что в школе, в семьях, где я был репетитором, в христианских богатых кругах слово «модерн» произносилось с презрительной гримасой; мне же все, что они отвергали, нравилось хотя бы из принципа.
Чтобы Отто понял: в моем лице он заполучил не простого союзника, — я признался ему, что пишу рассказы и даже задумал роман. Начал излагать сюжет. Он сделал вид, что слушает с интересом.
— В каком же стиле ты пишешь?
Я смутился.
— Вообще хвалят.
— Я не об этом. Я спрашиваю, в каком стиле ты пишешь.
— В каком? В хорошем… наверное.
Он заговорил лишь через некоторое время.
— Можно понять, почему из всех искусств архитектура первой нашла стиль, соответствующий эпохе. Здесь у нас под руками современные детерминанты — новые материалы: железобетон, стекло, пластик, алюминий, а они вносят революцию и в технологию. А такой фактор, как требования современного человека к современному жилью! Современный стиль в архитектуре — это почти Колумбово яйцо… Правда, и здесь нужен был свой Колумб!
Мы дошли до конца Подсолнечной улицы и остановились.
— Важно, чтобы ты ясно сформулировал свою программу. Это самое главное!
Я поспешил сообщить ему, что уже сформулировал и что буду писать не выдуманные истории, не сказки, а описывать свою жизнь.
— И все же —
Никогда не забуду потрясения, испытанного мною в те минуты. Потом-то я узнал, конечно, что слова эти принадлежат кому-то другому; однако в моей духовной биографии они так и остались связанными с Отто Сучеком. И стоит мне услышать, прочитать их — в памяти сразу всплывает серая брусчатка большого моста в конце Подсолнечной улицы, убегающая под мост грунтовая дорога, громыхание трамвая. «Стиль — это человек». И я вновь ощущаю острую зависть к Отто Сучеку. Зависть, порожденную уважением.
— Значит, ты будешь строить такие дома?
Он задумался.
— Об этом рано еще… Эта улица — витрина. Неплохая витрина, но не более. Через двадцать лет это всем будет ясно. И тогда встанет вопрос, скрывается ли за витриной товар и каков он. А через тридцать — сорок лет это будет уже очень старая, пыльная витрина. Ведь такого рода витрины нельзя, к сожалению, каждый год оформлять заново. Да что зря говорить: иного все равно нельзя требовать! И за это большое спасибо!.. Говоришь, что я буду строить?… Посмотри сначала вокруг. Что ты видишь?… Будайские горы, верно? Самый здоровый, самый удобный для жилья район этого миллионного, а завтра, может быть, двух-трехмиллионного города. К тому же с красивым ландшафтом. Пологие горы, девственный лес… Так что в первую очередь я думаю вот что: здесь мы должны строить жилье, как можно больше жилья для будапештцев. Потом: нужно разместить здесь больницы и санатории, перевести сюда вузы, студенческие общежития, зоопарк, спортивные сооружения… И при этом как можно меньше повредить лес, а естественную панораму изменить — если вообще менять — лишь в такой степени, в какой шлифовка или благородная оправа меняет красоту бриллианта. То есть подчеркнуть, не испортить… как эти пошлые виллы: будто мусорные кучи посреди цветника… Вот из чего надо исходить… Я еще не размышлял над этим, попытаюсь импровизировать… Что напоминают тебе эти горы вокруг? Амфитеатр, верно? Например, Колизей. Значит, задача архитектора — усилить это впечатление. Здесь, внизу, и выше, на склонах Липовой горы, можно строить высокие дома… даже нужно строить. Чтоб были настоящие небоскребы. А вот гребень ни в коем случае нельзя закрывать, гребень и особенно вершины!.. Впрочем, может быть, вершины… отдельные выдающиеся точки. Ну, я ведь импровизирую. — Он задумался, глядя на «амфитеатр». — В этом я вижу главную задачу архитекторов, а не в том, чтобы где-нибудь, в какой-нибудь улочке выстроить несколько красивых домиков, для настроения… Конечно, что они могли сделать? В то время, в тех условиях. Эти дома — уже кое-что по сравнению с окружающими. Но по сравнению с тем, что могло бы быть!.. И тем более — должно быть. Нуль. Когда-нибудь, наверное, нам будет за них стыдно… или смешно… Но ведь чтобы архитектура стала подлинно современной… надо сначала перешагнуть через такую нелепость, как частная собственность на землю.
С ужасом глядя на него, я сказал шепотом:
— Ты коммунист?
Он сердито махнул рукой:
— Никакой я не «ист», ни такой, ни этакий… Слышал ты что-нибудь об Османне?
Конечно же, я не слышал об Османне и, конечно же, не посмел признаться в этом.
— Как же! Имя знакомо, только… Точно не припоминаю… А что?
Он великодушно не обратил внимания на мою совсем детскую ложь. Великодушие его ранило меня больнее, чем если бы он высмеял меня.
— Османн был мэром Парижа при Наполеоне.[55] При Наполеоне III. Он сделал Париж.
— Что?
Мне показалось, что я ослышался.
— Он сделал Париж.
В такой степени я все-таки не был невежественным.
— Но как же?… А Нотр-Дам, Лувр…
— Алмаз, благодаря ему ставший бриллиантом. Он не пожалел ветхих кварталов, снес эти тесные, сырые гнезда плесени и заразы. Он проложил дороги, создал целую систему проспектов и кольцевых магистралей, в том числе знаменитые бульвары. Он освободил от построек реку, ее берега, площади, парки. Он создал современный Париж, создал то, благодаря чему Париж считается столицей мира… А ведь у этого человека, у этого гения даже архитекторов не было. У эпохи той не было своего стиля. Бездарные эпигоны обсасывали ренессансное, барочное наследие, из дешевых башенок и завитушек воздвигали какую-нибудь громадную Оперу, и везде — неуклюжие балки, чугунные решетки, лепные украшения, балюстрады… Сколько бы смог тот же самый Османн сделать в более благодатное время! С более благородными, легче поддающимися обработке материалами! И с архитекторами, владеющими стилем!
Мы возвращались в центр на трамвае. (Мать в те годы работала на площади Йожефа, и, когда мне удавалось подождать ее после работы, чтобы вместе пойти домой, это было настоящим праздником. У отца, на паровозном заводе, было интересно; у матери, в конторе, хорошо.) По дороге я не смел раскрыть рот и радовался, что могу помолчать. Всего я, конечно, не запомнил — да и понимал-то далеко не все. Я только слушал и удивлялся про себя, как решительно он высказывает мнение буквально обо всем: мостах, дорогах, зданиях, о тысяче других вещей, которые мы видели по пути и которые я тоже видел прежде, может быть, сотни раз, но до того момента не задумывался, почему они именно такие, а не иные; так дети воспринимают окружающий мир: он существует, и этим все сказано. В то время я только-только начал критически относиться к тому, что меня окружало, и критика моя выражалась (теперь-то я это вижу) в довольно жалком протесте, лишенном всякой принципиальной основы. Причем я в отличие от Отто еще не решался критиковать то, что было создано руками человеческими; душой моей владели такие проблемы, как несправедливость, ложь и другие человеческие проблемы, пороки. Ну, а что можно сказать, например, об ансамбле дворцов Клотильды и моста Эржебет? Каков он, этот ансамбль? А таков, каков есть. Мне и в голову не приходило, что он может быть — когда-то мог бы стать — другим и что если он таков, как есть, то в этом заключается какой-то выбор, какая-то позиция. Даже мораль, если угодно. Мое отношение к подобным вещам можно было бы выразить в аксиоме: кто работает, творит, строит, тот обязательно поступает хорошо. Сам бы я никогда не смог прийти к выводу, что Будапешт — «гигантская деревня», «супер-Кечкемет»,[56] «плоский, как коровья лепешка», что проспект Ракоци «лишен всякой концепции», а Рокус[57] вместе с часовней лучше всего было бы взорвать; что Национальный театр, стоящий задом к Кольцевому проспекту, был бы смешон, если бы не был так жалок. И что вообще весь перекресток проспектов Ракоци и Кольцевого тоже надо взорвать: тем более что это место словно нарочно создано для нашей площади Согласия. Что в целой Европе нет другой столицы, в которой так слабо были бы развиты канализация, водопровод, электрическая и прочие сети; что за пределами Кольцевого проспекта, по существу, все надо перестроить заново, потому что кварталы Йожефвароша и Ференцвароша — позор на всю Европу…