Ларс Миттинг – Шестнадцать деревьев Соммы (страница 20)
Прошла, может быть, минута, а может, десять. Я все стоял у забора. А старый пастор все сидел в шезлонге. Смотрел на меня так, будто я был его любимым домашним животным, которое придется умертвить. Будто он неохотно примеривается: сколько раз придется ударить, прежде чем я упаду.
– Теперь лишь один камень остался, – сказал он.
– Выкладывайте, – отозвался я и поплелся к нему.
– Плохо только, что он из всех самый тяжелый и угловатый. Неразрешившаяся история твоей матери.
– Что за история?
– Я уже сказал, что Эйнар, будучи у меня, написал Николь письмо. Когда писал, он подложил под бумагу номер приходской газетки. Мы в то время могли позволить себе печататься на плотной глянцевой бумаге. Когда я потом убирал за ним, то увидел: он так давил на карандаш, что некоторые слова на газете можно разобрать.
Священник поднялся. Вслед за ним я вошел в дом и проследовал через попахивающую плесенью кухню в кабинет – тесный, потому что вдоль всех четырех стен высились книжные полки, где исписанные на машинке листы со множеством внесенных от руки поправок высовывались из промежутков между обложками книг и скоросшивателей. С трудом опустившись на колени, Таллауг извлек с полки коричневую папку. Внутри лежал старый номер приходской газеты.
– Я хранил ее здесь, – сказал он, – на тот маловероятный случай, если кому-нибудь из рода Хирифьеллей захочется поглубже покопаться в прошлом.
Солнечный свет падал наискось, и буковки отбрасывали крошечную тень. С годами волоконца бумаги расправились, но, плотно прижав лист к оконному стеклу, я смог различить слабые отпечатки аккуратного почерка Эйнара. Строчки пересекались, слова накладывались одно на другое, но кое-что проступало с достаточной четкостью. На свободном участке под рисунком, изображающем Саксюмскую церковь, я увидел два имени. Сначала
– Кто такой Рибо? – спросил я.
– Я не знаю, – сказал пастор и выдернул волосок из носа. – Может быть, я буду строго наказан за то, что скажу сейчас, ведь я приоткрываю дверь, которую твой дедушка двадцать лет держал закрытой, вероятно, не без причины. Посмотри внимательнее и увидишь, что одно слово на газете отпечаталось три раза.
– Какое слово? – задал я очередной вопрос, поворачивая листок.
– Там, там и – вон там.
Я проследил за пожелтевшем ногтем на указательном пальце Магнуса, которым он водил по слабым отпечаткам Эйнарова карандаша.
Повторялось слово «
– От кого? – удивился я.
Старый пастор откашлялся и дал мне понять, что в этом деле он, возможно, слишком уж ретиво исполнял роль духовного наставника. В тот день 1967 года Магнус попытался разобрать, что же написал Эйнар, посыпав на газетный лист золы. Велико же было его изумление, когда он обнаружил, что это касается наследования имущества, принадлежавшего семье Дэро. Похоже было, что речь идет о ценностях, то ли в денежном выражении, то ли в том, что эти вещи были дороги как память, но священник понял так, что речь идет о чем-то, возраст чего исчисляется столетиями. Однако буквы все время сливались одна с другой, и было не ясно, то ли мама может знать, где искать это имущество, то ли Эйнар считал, что она является наследницей. Как бы то ни было, пастор истолковал это таким образом: мама собиралась спокойно жить на хуторе, а Эйнар пробудил в ней иные мысли.
– Я думаю, что Эйнар подготовил почву для той фатальной поездки во Францию в семьдесят первом году, – сказал Таллауг, складывая газету назад в папку. – Не имею представления, о каком наследстве идет речь. Но я случайно услышал слова Эйнара, сказанные твоей матери под тем сливовым деревом. Французским я владею так себе, но это соответствовало тем предложениям, которые тогда можно было разобрать на газетном листе. Эйнар сказал, что
– Так что, нам надо было съездить на ферму в Отюй? Откуда ведут свой род Дэро?
– Похоже на то.
– Вы думаете, Эйнар еще жив?
– Вполне возможно. Я же вот живу. Тело его было изношено, но я видел в нем ту одержимость, которая помогает прожить и сотню лет. А ему еще нет и восьмидесяти.
– Я все-таки не могу понять, почему мама приехала именно в Хирифьелль.
– Этого и я не понимаю. Но я обязан тебя предостеречь. Ведь сначала у твоей матери была фамилия Морель. Сменила ли она фамилию
Дома меня ждала белая «Манта». Трава доходила ей до колпаков на колесах. Капот был горячим. Ханне сидела в обрезанных джинсах на застекленной веранде и, почесывая комариный укус на загорелой ляжке, читала учебные материалы о комбикормах для поросят. Грюббе дремал на подушке, прикрыв мордочку лапой.
– Хочешь красной смородины? – спросила Ханне, кивнув в сторону миски и литрового мерного стакана, до краев полного ягод.
– Не откажусь, – сказал я.
– Ключ был на том же месте, – сообщила она.
– Теперь только ты о нем знаешь, – ответил я, снимая джинсовую куртку. Пригляделся к тому, как по-новому моя подруга выглядит здесь. Ханне Сульволл как возможность. На это лето. На остаток года. На остаток жизни.
Она снилась мне накануне ночью. Стояла ко мне спиной, загорелая, молодая, упругая во всех местах, позвоночник как только что скрученный канат, но, обернувшись, оказалась морщинистой и угрюмой, похожей на Альму.
Я отбросил воспоминание о сновидении. Вскрыл письмо, адресованное дедушке. Из службы качества сельхозпродукции. Ежегодная инспекция посевов картофеля с девяти часов в следующий понедельник.
– Пастор рассказал, что Эйнар приезжал сюда и искал маму, – сказал я, отложив письмо.
– Это когда же?
– В шестьдесят седьмом.
Ханне долго смотрела на меня. Потом встала, обхватила мою голову руками и посмотрела мне в глаза.
– Голубчик ты мой, – сказала она. – Достань калькулятор. Прошло двадцать четыре года. Закончилось все плохо и мрачно. Господи! Оглянись вокруг! Лето, ты только что унаследовал хутор, и у твоей дамы сердца созрела яйцеклетка.
– У моей дамы сердца? – криво улыбнулся я.
– Если захочешь.
Я поцеловал ее, и она наполнила мою миску красной смородиной.
– Скажу тебе две вещи, – сказала Ханне. – Любишь ты копаться в себе и терзаться. Если ты отправишься на розыски и
Она налила на смородину густых желтоватых сливок. Через пару секунд ягоды начали лопаться и расплываться красными облачками.
Грюббе почуял запах. Потянулся и зевнул – так, что обнажились клыки.
– Кошкам нельзя молоко, – сказала Ханне, когда я взял картонный пакет со сливками и отлил немного в блюдечко.
– А сливки? – уточнил я.
– Это все равно. У них от этого желудок болит.
Я все-таки налил коту сливок. Он принялся лакать их, водя хвостом из стороны в сторону.
– Мне нужно съездить в Отюй, – сказал я. – И в Реймс.
– Реймс? Это где?
Я рассказал девушке о Франсине Морель.
– Господи боже, Эдвард! Сверре еще не предан земле. Уж если ехать, так в какое-нибудь приятное место. Ушел человек, бывший для тебя точкой опоры. Зачем тебе дополнительно омрачать свою жизнь?
– Но ей много лет. И она единственная может рассказать мне о матери.
Ханне намотала прядь волос на средний палец.
–
Я имел что сказать, но это было не к месту и не ко времени. Потому что касалось слова, трижды процарапанного на листке из приходской газетки за 1967 год.
– Послушай, – сказала Ханне, отложив учебные материалы в сторону. – Овцы пасутся в горах. Грюббе проживет без нас. Может, после похорон съездим куда-нибудь?
– Это куда же?
– На юг, например. Или к нам на дачу, в Южную Норвегию. Почему бы нет? Солнце и вода. Давай. Люди
– Идем, – сказал я на следующий день, когда солнце стояло в зените. – Я тебе что-то покажу.
Мы подошли к сливовым деревьям. Завязи уже не были такими твердыми – они свешивались с веток почти сплошной стеной, обещая сладкий урожай. Мы смотрели на зеленую листву и все эти плодики, которые скоро нальются соком и цветом. Но Ханне думала о будущем, а я о прошлом.
Она улеглась в траву.
О, Хирифьелль! С тобой. Плодородной, как земля, на которой ты лежишь.
Но я не мог здесь остаться.
Я взял ее за руку и отвел в березовый лес. Подвел к самому большому дереву с грубым стволом, затянутым в железное кольцо, напрягшееся до такой степени, что и сам металл не знал, сколько он еще выдержит. Там мы оба легли на землю и посмотрели наверх, на листву.
Девушка приподнялась, так что ее тело образовало дугу, касающуюся земли затылком и пятками, и смогла стянуть с себя одежду, после чего такую же дугу образовало теперь ее нагое тело.
– И ты тоже, – сказала она. – Ну, иди…