18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лариса Ягункова – Василий Шукшин. Земной праведник (страница 6)

18

Шукшин работал в том же измерении, что и упомянутые французским критиком великие советские режиссеры – и уже этим он был замечателен. Но преобладало у него нечто свое, незаемное – собственный жизненный багаж, неповторимый опыт, свой мир, который требовал изучения. Я занялась Шукшиным.

Глава вторая

«Душа – это будет сюжет»

Отправляясь в Болшево на первую встречу с Шукшиным, я думала: интересно, что читает писатель? Собственный маленький опыт подсказывал: когда пишешь и этим плотно заполнен день, уже не до чтения. Разве только книга служит тебе подспорьем в работе – тут уж без нее не обойтись. И в то же время культурному человеку без книги жить нельзя: какой-то заветный томик обязательно под рукой. Какую книгу я увижу у Шукшина? Скорее всего, историческую, может быть, какой-нибудь русский исторический роман? И я очень удивилась, увидев под ворохом бумаг томик Михаила Зощенко. Не с руки было тогда задавать вопрос: случайно ли оказалась у него эта книга. Но застав его над этим томиком уже в Москве, я, конечно, спросила, нравится ли ему Зощенко. Не собирается ли он его экранизировать? Вопрос был праздный, просто чтобы завязать разговор. Но Шукшин отнесся к нему очень серьезно. «Ну, если на то пошло, не экранизировать, а написать сценарий как бы в манере Зощенко, – сказал он. – В молодые годы я занимался тем, что копировал его рассказы. Просто так, для себя. Это была своего рода литературная учеба. Вот так и сам Зощенко копировал пушкинские „Повести Белкина“».

Он полистал книгу, нашел в ней «Шестую повесть Белкина» – «Талисман» и показал мне отчеркнутые строки: «Иной раз мне даже казалось, что вместе с Пушкиным погибла та настоящая народная линия в русской литературе, которая была начата с таким удивительным блеском и которая (во второй половине прошлого столетия) была заменена психологической прозой, чуждой в сущности духу нашего народа».

Я тогда по-детски обиделась за «психологическую прозу» и за наш народ, которому она, выходит, чужда.

– Да поймите вы, – сказал Василий Макарович, – вы-то росли в самой читающей стране, а Зощенко в той, полуграмотной России. Чтобы читать и понимать психологическую прозу, нужен, по крайней мере, навык ежедневного чтения. А приобретается этот навык далеко не всеми – такова жизнь. Но это еще не все. Мало понимать – надо принимать в душу. И для того читатель должен быть восприимчив к писательскому миру. Русский человек, как сказал один поэт, «воспитан природой суровой», отсюда и тот дух народный, которому в литературе больше всего отвечает ясность изложения, четкость формы, занимательность содержания, насущная простота языка, приправленного щепоткой соли – неизбывного народного юмора. Зощенко замечательно угадал, в чем значение прозы Пушкина. И, конечно, та пушкинская народная стезя в русской литературе не заросла – по ней пошли пишущие люди. И сейчас идут. Много. Но Зощенко среди них стоит особняком. Он изобретатель неизвестного дотоле литературного языка. Вот именно изобретатель. Ведь он не просто передал разговор и интонации, запомнил всякие речения, обороты, словечки – тогда бы он не был писателем. Нет, он их тонко спародировал – вот это и есть литературное мастерство, доныне не превзойденное. А язык Зощенко стопроцентно литературен. Имитировать уличный язык пытались многие, но у изустной речи одни законы, а у письменной – другие. И ничего не получалось: жаргонная речь не могла стать литературной оттого, что ее воспроизводили на бумаге. Но ведь смотрите: даже знатоки-литературоведы принимают язык героев Зощенко за язык улицы. Восхищаются его подлинностью, неподдельностью. Нет, в том-то и вся штука, что этот писатель, наделенный, конечно, абсолютным слухом и абсолютной памятью, сумел претворить площадной, базарный, уличный жаргон, изустное слово в письменное, не потеряв при этом и толики его своеобразия. Вот он, талант!

Я слушала и думала: до чего же верно Шукшин говорит о самом себе, о своем собственном литературном творчестве. Это он – изобретатель языка. Он заставил безъязыкую улицу, читай, деревню, заговорить внятно, выразительно, проникновенно. И заставил нас, читателей, как он сам сказал, принять в душу всех этих сельских жителей, своих земляков. А для этого он должен был сперва пропустить их всех через себя. Это по силам только человеку, способному глубоко и пристрастно вникать в жизнь, а для этого в свою очередь требуется жадно вбирать все впечатления жизни. Надо, попросту говоря, любить жизнь и людей как самого себя. Что это значит, любить как самого себя? Не каждому это дано. Суетится человек, носится сам с собой, подчиняясь законам человеческой природы, из которых первый – закон самосохранения, а второй – самоутверждения. Но это далеко не любовь, не чувство – это инстинкт. По-настоящему любить себя – значит чувствовать себя каплей мироздания, звеном в цепи. Способный на это тоже стремится к самосохранению, самоутверждению, но не во имя собственного существования и удовлетворения все возрастающих потребностей, а во имя постижения божественного замысла, во имя совершенствования рода человеческого. Из этих людей выходят великие мыслители, философы, художники. Такой человек чувствует свое предназначение и идет к нему с самого рождения.

Много лет спустя я прочитала, как Шукшин в минуту откровенности спрашивал друга-актера: «Ты знал, что будешь великим?.. А я знал». Кто-то, прочитав это, пожмет плечами, кто-то посмеется, посетует на нескромность. Но ничего странного и смешного тут нет – Шукшин поведал о своем провидческом предчувствии «великой судьбы». Зная свой собственный человеческий код, он видно еще с юных лет шел с этим кодом по жизни, старался с помощью своего кода раскрывать тайное тайных других людей, разгадывать жизненные загадки, добираться до сути бытия. Отсюда и его замечательный писательский дар, не оставлявший равнодушным буквально никого из современников. Кто только ни зачитывался Шукшиным: профессора, школьники, партийные работники, заключенные, физики, лирики, священники. И все видели в его рассказах нечто свое, кровное, жизненно важное и необходимое. Шукшин по природе своего таланта был рассказчик – дар особый и совсем не так часто встречающийся, как это может показаться. Рассказы пишут почти все писатели, но не все рискуют издавать их отдельной книгой – чаще всего они издаются в сборниках вместе с произведениями других жанров, в собраниях сочинений. Собрать книгу одних рассказов – это шаг рисковый. Тут легче всего расточить и потерять внимание читателя. Сам Шукшин совершенно определенно высказался о восприятии такого сборника в нашей беседе: «С моей точки зрения, можно быть автором одного рассказа, одной повести, одного романа, но быть автором сборника – это значит быть писателем или не быть им». Естественно, он имел в виду сборники рассказов – ведь сам он прочно вошел в литературу благодаря именно таким сборникам, а не роману «Любавины». Он осознавал свой дар рассказчика и ценил его.

Писал он быстро. Это не значит легко – но быстро. Вынашивал-то может и долго, но предавал бумаге подчас прямо на глазах у людей, где-нибудь на съемочной площадке, в перерыве между съемками. Он знал цену времени и умело его расходовал. Если днем времени не хватало, то работал по ночам. У него была семья, и каждый замысел надо было еще пронести через житейскую канитель. Как ему это удавалось, знал только он. Впрочем, и те, кто бывал в доме, могли наблюдать, как он «распределялся». Вечер. Мы с Шукшиным работаем у него на кухне: он с подъемом размышляет вслух так размеренно, четко, будто диктует: я записываю. Вдруг – раздраженный женский голос: «Вася, посади ребенка на горшок!». Шукшин, продолжая говорить, ни на минуту не теряя нити своих размышлений, встает и выходит из кухни в коридор. Квартира крошечная, до ванной два шага. Не меняя интонации, не прерываясь, он говорит и оттуда, через минуту – другую возвращается, снова садится напротив и подводит черту подо всем сказанным своим неповторимым, как бы извиняющимся: «Во-от!». В этом эпизоде было нечто сродственное его рассказам. Как будто нарочно жизнь отлила пулю, чтобы он вложил ее в свою писательскую обойму.

Такие пули он ловил на лету. У него был огромный запас жизненных наблюдений. Но, наверное, вслед за Львом Толстым он мог бы повторить, что стыдился бы печататься, если бы весь труд его состоял только в том, чтобы наблюсти, запомнить и пересказать. Не для того он писал, чтобы кого-то позабавить, ублажить или напугать, а для того, чтобы выразить себя, свое отношение к жизни и смерти. Сделать это, по его ощущению, можно было только во множестве показывая других людей, потому что в каждом жила его частица. И все вместе они были – народ, нация. Вот этот самый народ, говоря высоким слогом, и вдохновил его на писательство. Когда-то еще очень давно, когда он ушел из деревни, им овладело беспокойство, можно сказать, даже тревога от того, что до всех ему есть дело, в то время как до него в этом огромном мире никому дела нет. И так хотелось победить это равнодушие, крикнуть на весь мир: люди, милые, вот я весь перед вами – что не оставалось ничего другого, как взяться за перо. Непреложным было чувство, что это самый прямой и короткий путь к людям; иначе истомило бы ощущение своего присутствия в мире.