18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лафкадио Хирн – Душа Японии (страница 26)

18

Но как бы то ни было, а день наступил, когда молодой самурай решил принять христианство, невзирая на сопротивление родных. Это было смелым шагом, но он с детства был закален строгим воспитанием, и ничто — даже горе родителей — не могло поколебать его решения. Отпадение от веры предков влекло за собою важные последствия: он терял права на наследство, навлекал на себя презрение товарищей, лишался состояния и преимущества своего сословия. Но идеализм самурая научил его забывать о себе. Он видел только одно, думал только о том, что повелевает долг патриота и искателя истины; и этим заветам он следовал без страха и без колебания.

Те, которые думают победить западной религией с помощью доводов современной науки какую-либо древнюю веру, упускают из вида, что эти доводы с такой же убедительностью можно привести и против их собственного вероучения. Средний по развитию миссионер, не способный подняться до высших сфер мысли, не может предвидеть действия его несовершенной проповеди на человека, умственно стоящего много выше его самого. Поэтому он удивлен, поражен, видя, что его самые интеллигентные ученики раньше других вновь отрекаются от христианства. Если умный человек довольствовался буддийской историей сотворения мира, потому что не знал современных наук, то такую религиозную веру разрушить нетрудно. Но невозможно заменить в таком человеке восточный мир эмоций западной религией и буддийскую этику протестантским или католическим догматом. Современные апостолы не понимают, как их миссия непреодолимо трудна в психологическом отношении. Эта трудность коренится глубоко, в тех далеких временах, когда религия иезуитов и монахов была так же полна суеверий, как та, против которой они боролись. Испанские священники, совершавшие чудеса своей несокрушимой верой и пламенным фанатизмом, понимали тогда, что им не осуществить своей задачи без помощи меча. В наше же время обращение в веру Христа еще гораздо труднее, чем в шестнадцатом веке. В основу воспитания теперь положена наука, а религия заменена социальной этикой. Количество наших церквей — не показатель распространения веры, а лишь подчинение обычаю и жертва условности. Но никогда западные обычаи и условности не завоюют Востока, никогда иностранные миссионеры не будут в Японии стражами нравственности.

Наши либеральные церкви, те, чья культура глубже и шире других, уже теперь поняли тщетность миссионерства. Для того чтобы привести буддийский народ ближе к истине, не нужно разрушать старого догматизма: достаточно дать народу разумное воспитание. Поэтому Германия, где воспитание стоит на высоте, больше не посылает миссионеров вглубь страны. Истинный успех миссионерства не в ежегодных отчетах о числе новообращенных, а в преобразовании местной религии и в недавнем правительственном циркуляре, требующем повышения нравственного уровня и образовательного ценза священнослужителей. Но еще задолго до этого циркуляра богатые секты основали буддийские школы по западным образцам; секта шиншу насчитывает уже много представителей своего учения, воспитанных в Париже и Оксфорде, известных во всем мире знатоков санскрита. Японии, несомненно, нужны высшие религиозные формы, чем те, которые были в средних веках, но эти новые формы должны самостоятельно развиться из старых. Возрождение должно произойти в самом сердце народа, не навязываясь извне. Нравственные потребности будут удовлетворяться тем же буддизмом, только просветленным, укрепленным западной наукой.

Новый прозелит в Иокогаме готовил христианским миссионерам одно из позорнейших поражений, когда-либо испытанных ими.

Он пожертвовал общественным положением и богатством, чтобы стать христианином, вернее, членом чужой религиозной секты; но прошло несколько лет, и он открыто отпал от той веры, которую приобрел такой дорогою ценой! Он изучил великих современных мыслителей и проникся их идеями глубже своих учителей, которым он задавал вопросы, на которые они не могли отвечать, — разве утверждением, что книги, отдельные части которых они ему советовали изучать, в целом составляли опасность для веры. Но так как они не были в состоянии опровергнуть эти мнимые лжеучения, то их предостережения были бессильны. Он отрекся от Церкви, публично заявив, что ее догматы не основаны ни на разуме, ни на фактах, что он призван принять мировоззрение тех, кого его учителя осуждают, как врагов христианства. Его вторичное отпадение наделало много шума.

Но настоящее, внутреннее отпадение было еще впереди. В противоположность другим, пережившим то же самое, он знал, что религиозные вопросы для него только временно отошли и затихли, что он постиг лишь азбуку того, что еще предстоит изучить. Он еще верил, что религия способна охранить, удержать человека от зла. Смутно представляя себе какую-то связь между цивилизацией и верованием, он нашел веру Христа и принял ее. Китайская философия учила тому же, что современная социология признала за закон: никогда общество не достигало высшего развития без духовенства. Буддизм допускал глубокий смысл и значение притч, дающих наивному уму возможность в простой удобопонятной форме принимать этические проблемы. С этой точки зрения его интерес к христианству не уменьшился. Его учителя утверждали, что нравственность христианских наций стоит высоко; но этому он верить не мог, и та жизнь, которую он видел в открытых гаванях, только подтверждала его сомнения. Однако он пожелал лично убедиться, каково в западных странах влияние веры на нравы. Для этого он решил посетить европейские государства, изучить причины их развития и источники их силы.

Это ему удалось раньше, чем он ожидал.

Интеллигентный и развитой, он стал скептиком в религиозных вопросах, а в политике — вольнодумцем. Его взгляды шли вразрез с господствующей политикой; он открыто их выражал и поэтому скоро навлек на себя гнев правительства; пришлось покинуть родину подобно многим другим, неосторожным, подпавшим влиянию новых идей. Началось для него странствование по всему свету. Сначала его приютила Корея, потом Китай; там он с трудом пробивался, давая уроки. Но в один прекрасный день он очутился на пароходе, плывущем в Марсель. Денег у него было немного, но он мало думал о том, как придется жить в Европе. Он был молод, силен, атлетически сложен, умерен, не боялся лишений; он верил в себя, в свои силы, а кроме того, у него были письма к европейцам, которые могли ему помочь.

Но возвратиться в отчизну ему удалось только через долгие, долгие годы.

За эти годы он узнал западную цивилизацию, как редко японец. Он странствовал по Европе и Америке, жил во многих городах, трудился на многих поприщах — интеллектуально, но чаще физически; таким образом он изучил высшие и низшие проявления, лучшие и худшие стороны этой жизни. Но он смотрел на нее глазами сына Востока и судил о ней не так, как судили бы мы. Запад судит о Востоке так, как Восток судит о Западе. Чужестранец обесценивает то, что особенно дорого туземцу; оба и правы, и нет. Никогда не было полного взаимного понимания и никогда не будет его.

Запад предстал пред ним величественнее, чем он ожидал: это был мир исполинов. У восточного эмигранта сердце часто щемило, и душа омрачалась; каждый, даже самый отважный американец или европеец, очутившись без средств и без друзей в большом чужом городе, испытал бы то же самое. Его охватила неясная тревога, он чувствовал себя одиноким, потерянным, среди миллиона куда-то зачем-то спешащих людей, в оглушительном шуме уличной суеты, подавленный чудовищной бездушной архитектурой, среди нагроможденных несметных богатств, заставляющих мысль и руки работать подобно машинам до последних пределов, до последней человеческой возможности. Быть может, в его глазах такие города были тем же, чем Лондон был в глазах Дорэ: огромным храмом, посвященным золотому тельцу, с тяжелыми мрачными сводами в глухих каменных подземельях, тянущихся несметными рядами; с возведенными из камня горами, у подножья которых работа горела, кипела подобно волнам огнистого моря; с бесконечными ущельями, где выставлялись напоказ результаты векового труда и усилий. Но среди этих нескончаемых каменных груд, — где нет ни солнца, ни неба, ни ветра, — ничто не затрагивало его эстетического чувства. Все, что нас притягивает в больших городах, его угнетало и отталкивало; даже блестящий Париж ему быстро наскучил.

Париж был первым большим городом, в котором он поселился надолго. Французское искусство — отражение утонченнейшей эстетики — его поразило, не восхитив. Особенно удивлял его культ голого тела; в его глазах это было откровенным признанием в слабости, которую он, как стоик, глубоко презирал наравне с трусостью и отсутствием чувства долга. Удивляла его и современная французская литература; изумительная красота слога была для него недоступна; а если бы он и понял ее, то все-таки счел бы такое исключительное служение эстетике признаком социального вырождения. То, что он видел в литературе и искусстве, он скоро нашел и в роскошной жизни столицы. В опере и в театре он на все смотрел глазами воина и аскета и удивлялся: то, что на Востоке считалось малодушием, безумием, тут составляло смысл жизни. На светских балах он видел обнажение женского тела, освященное законами моды, но возбуждающее чувства, от которых японская женщина сгорела бы со стыда; и он опять удивлялся, что жители Запада находят неприличным естественную здоровую наготу восточных крестьян, работающих под палящими лучами летнего солнца. Он видел множество церквей и соборов, а рядом замки разврата и магазины, живущие продажей бесстыдных статуй и картин. Он внимал проповедям великих священников-ораторов и слышал кощунственные речи против всяких вероучений; он видел богачей и нищих и видел бездонную пропасть, готовую поглотить и тех и других. Но нигде он не видел облагораживающего влияния религии.