реклама
Бургер менюБургер меню

Ладислав Фукс – Вариации для темной струны (страница 24)

18

Он поднял голову и посмотрел на памятник. На дороге за памятником одять вынырнули полицейские.

— Опять идут, — сказал он и отстранился от меня, но не натянул шляпу и не перестал разговаривать, мне вдруг показалось, что ему все это было абсолютно безразлично, перестало его беспокоить, — опять идут, — просто сказал он, — патрулирует полиция. Патрулирует сегодня необычайно усердно. Так что, мне кажется, будто они за кем-то следят…

В тот момент, как он это проговорил, я чего-то испугался. На минуту я затаил дыхание и почувствовал, что побледнел. Но, к моему удивлению, это сразу прошло. Меня осенило, что вдруг меня здесь нечаянно увидел бы отец. Он сегодня, как ни странно, был дома, и его голос в передней звучал как-то зловеще… Я прижал черную папку с нотами к себе и стал подумывать, как бы улизнуть..

— Куда ты идешь? На урок, на Градебную? — спросил он меня, глядя все время на полицейских.

Я пробормотал, что сегодня на урок уже не пойду, что поздно. Мне нужно домой… До меня дошло, что за все то время, пока я здесь сижу, я заговорил второй раз.

— Домой? — спросил он задумчиво, глядя все еще на полицейских. — Домой… Пойдешь домой, но у тебя что-то случилось. Что тебя мучает? Наверное, ты в школе получил плохую отметку, рухнула какая-то твоя надежда, постигло разочарование, может, тебя кто-нибудь обидел. Но если это так… — Он на минуту перестал глядеть на полицейских и повернулся ко мне: — Если это так, я не знаю, может, я ошибаюсь, но если это так, то не принимай все близко к сердцу. Не принимай близко к сердцу, — повторил он мягко и приветливо, глядя на меня выцветшими, слегка запавшими глазами. — Не принимай близко к сердцу, если это так. Из-за одной плохой отметки не стреляются, ее можно исправить, ведь ты наверняка способный и умный. А разочарование? Разочарований вообще не должно быть, это в твоей власти. Так же как в твоей власти, чтобы тебя никто не обидел… Конечно, — продолжал он мягко и приветливо, глядя на полицейских, которые на этот раз обошли памятник и приближались к нам, — это в твоей власти. Если ты закалишься и не поддашься чувствам. Именно так, как я тебе перед этим рассказывал. Быть чутким, да-да, к искусству, к музыке, к жизни, но не излишне чувствительным к самому себе, только до определенной степени, ибо эта жизнь напоминает танец на острие ножа, — сказал он, продолжая смотреть на полицейских, которые были совсем близко. — Ты должен укрощать свои чувства, держать их в узде, не выпускать поводья из рук. Представь себе, что перед тобой оркестр. — Он легким движением показал на деревья, над которыми все еще звучала музыка, но на этот раз, что самое удивительное, более веселая. — Что перед тобой оркестр, и вдруг у тебя из руки выпадает палочка. Конфуз… — сказал он, глядя на полицейских, которые были уже рядом с нами. Они держали руки на эфесах сабель, рассматривали нас из-под касок, но, как я заметил, не столько меня, сколько моего соседа… — Конфуз! Словно с тем генералом, у которого разбежалась армия… — говорил он и все смотрел на полицейских, проходивших мимо нас. А потом он взял похоронное извещение, которое придерживал на коленях, и встал. — Наконец, стали играть веселее, — улыбнулся он и показал на деревья: — Это фантазия из «Севильского цирюльника». В опере совсем нет балетной музыки, в ней не танцуют. Там буря, вихрь, смерч, и все же это не трагедия, а комедия. Так и в жизни. Иногда в ней танцуют и она трагична, а иногда не танцуют и устраивают вихри, смерчи и все же это фарс… Один немецкий поэт, — продолжал он с еле заметным иностранным акцентом, — написал как-то, что если к человеку придет боль, то он должен притихнуть и спросить себя, чего она от него хочет. — Он стоял перед скамейкой, держал в руке извещение и смотрел на дорогу, по которой удалялись полицейские. — Вечная любовь, написал он, приносит человеку боль не только для того, чтобы он мог плакать. Страдание есть, с одной стороны, несчастье, но, с другой, это милость и великая школа. Оно делает человека утонченным, открывает ему чувство музыки, в которую обычный человек не вслушивается, открывает ему смысл жизни. Человек благодаря страданию учится преодолевать себя, быть по отношению к себе суровым, не показывать виду, хорошо ему или плохо, учится никогда в душе не уступать никакому насилию, не поддаваться, — всему этому учит человека страдание… Вот этот поддался… — показал он на извещение, и голос его вдруг как-то помягчел, задрожал, прервался… — Слова мужчины, который говорил своей жене о собственном сыне, были, к сожалению, сказаны впустую и относительно этого беглеца, — она не способна была их услышать, понять, осмыслить… А он уже не в силах был беглеца закалить, защитить…

Теперь я догадался, что он говорил не о себе, а о том, чье имя стоит в похоронном извещении.

— Если у тебя снова будут неприятности и у тебя будет охота и время, приходи сюда, — сказал он и посмотрел вниз на свои сверкающие полуботинки с белыми гетрами. — Я хожу сюда после обеда почти ежедневно, мне больше некуда ходить… вечером я не могу и утром тоже — я на репетиции. Пока я хожу сюда, но, кто знает, что будет дальше, жизнь ненадежная и в этой республике… кажется, что-то начинает происходить и в Австрии… Но это ничего. Ничего, — улыбнулся он выцветшими, слегка запавшими глазами, глядя, как я сижу перед ним на скамейке и смотрю вверх на него. — Это ничего. О плохой отметке или о разочаровании ты больше не думай, — улыбнулся он, — может быть, тебя никто и не хотел разочаровывать и обижать, может, никто так и не думал, как ты это себе представил, — в жизни такое случается. Может, ты это сам придумываешь, а между тем все обстоит благополучно. Ведь, может, все твои невзгоды выеденного яйца не стоят, и это самая обычная бессмыслица? — Он ласково улыбнулся и продолжал: — Не думай об этом. Не размышляй об этом, не рассуждай об этом, переступи через это, сделай вид, что ничего не случилось, притихни. Посмотри… — Рукой, на которой блестел перстень и в которой он держал скатанное в трубочку извещение, он показал на крону дерева, пронизанную осенним солнцем, где именно сейчас кончилась фантазия из «Севильского цирюльника» и откуда легкий ветерок уронил на землю желтый лист… — Посмотри… Ну, до свидания и учись как следует музыке…

Он поправил кружевной платочек в кармане светлого элегантного пиджака, дотронулся до лимонно-желтой бабочки пальцем, на котором сверкал перстень, снял шляпу, посмотрел в ту сторону, куда ушли полицейские, и медленно, держа в руке скатанное в трубочку извещение, пошел к ковру из цветов.

Вскоре я взял папку с нотами и тоже пошел.

Медленно пошел, домой, через сад, раскинувшийся посреди заколдованного города.

11

Иногда Руженка брала после ужина пылесос, возила его по коврам и вытирала с мебели пыль. Она бралась за это лишь тогда, когда не ходила в кино или к Коцоурковой. Если же ходила, то убирала до ужина. Бабушка говорила, что за такие штучки следует наказывать.

— Пыль она должна вытирать вечером, так оно и делается, — говорила бабушка на венском диалекте, — а пылесосить нужно утром. Но куда уж ей — по утрам же она спит. Она по утрам спит и даже не шелохнется. Никто такого бы не потерпел. Нужно это ей запретить.

Несмотря на то что бабушка об этом говорила уже несколько лет подряд, наверное с того момента, как она начала висеть у нас над диваном в раме, все было напрасно. Она говорила так тихо, как шепчут листья на деревьях, когда осенью их шевелит ветерок, или как колеблется эфир, звуки которого человеческое ухо не улавливает.

Главное, сама Руженка не обращала на это внимания Она брала вечером пылесос, возила его по коврам и вытирала пыль, а если никого, кроме меня, не было дома, то она при этом еще и рассказывала.

Тогда я должен был ходить за ней из комнаты в комнату в зависимости от того, куда она тащила провод, и должен был слушать. Я хотел ее слушать. Когда у нас еще был Гини, она рассказывала о каком-то продавце книг, который продавал сказки и переплетал их в кожу, он был из хорошей семьи и все на свете знал. Потом она вдруг перестала о нем рассказывать и заговорила о пане учителе. Это было как раз тогда, когда я должен был пойти в школу, но не пошел, и вместо школы у нас появился пан учитель. Потом стала рассказывать о какой-то писательнице, которая жила недалеко за углом на Гусовой улице и писала самые лучшие книги на свете, хотя бы о печи огненной. Как только Руженка дочитывала свои книги, она немедленно начинала о них рассказывать. Кому угодно и где попало. Даже Грону — к ним она, правда, ходила только тогда, когда дома была дворничиха. Рассказывала у мясника Суслика, куда ходила за мясом. Также и в молочной, и у сапожника, которому отдали в починку мои туфли. Но, конечно, прежде всего она летела к Коцоурковой, которая испокон веков к таким вещам проявляла особое любопытство. Они по полдня могли разговаривать в магазине о печи огненной, и Коцоуркова в этот день «сгорала» от страха и не могла продать даже килограмма картошки. Я это видел собственными глазами, потому что меня как-то послали в магазин, чтобы я привел Руженку домой и чтобы она хоть к вечеру приготовила обед. А у мясника в тот день украли с прилавка кусок мяса, молочницу кто-то надул на пять крон, сапожник дал нам вместо моих туфель совершенно чужие. Ночью из кухни был слышен крик. Руженке казалось, что за ней гонятся черти. И во всем были виноваты книжки этой писательницы с Гусовой улицы, которых всего-то было две, и назывались они: «О трех отроках в пещи огненной». Но и это у Руженки прошло, она забыла о писательнице и стала говорить о других людях, например о старой вдове учительнице с Градебной, когда я начал к ней ходить на уроки музыки, о дедушке, когда мы вернулись от него из Корутан. Она говорила о нем, что это был хороший и добрый господин. Об электрике, слесаре и маляре… А теперь часто о Гроне, которого она с незапамятных времен боялась. Но об одном человеке она говорила всегда и, как мне казалось, охотнее всего — это о бабушке. Правда, говорила она о ней лишь тогда, когда никого не было дома или когда дома был один отец, который сидел у себя в кабинете.