Кузьма Петров-Водкин – Пространство Эвклида (страница 49)
Благодаря невнимательности нашу жизнь окружает много дурных предметов людского производства, еще больше притупляющих наши восприятия: пустотелые бронзы, фанерной наклейки мебель, целлулоидные куклы, дутые, стеклянные шары, золочение и серебрение вещей неметаллических и прочая бутафория пустотелых декоративностей, подделывательного, дурачащего наши восприятия, смысла.
Вскрытие междупредметных отношений дает большую радость от проникновения в мир вещей: металл, жидкость, камень, дерево вводят анализирующего в их полную жизнь. Закон тяготения из абстрактного, только познавательного становится ощутимым, в масштабе близком, простом для всякого восприятия: колебания встречных, пересекающихся, сходящихся и расходящихся осей предметов, как в увеличительном стекле, проделывают пред вами законы движения, сцепления и отталкиваний. И окажется тогда изолированный предмет неузнаваемым по форме, если он пересекается или пересекает другой, и что его привычная форма такою нами воспринимается лишь по недоразумению, и наши представления о прямых и параллельных скажутся игрою детей в «как будто бы».
Пришло мне сейчас в память, как один из моих учеников явился однажды в мастерскую, взволнованный открытием.
Линия, проходящая сзади вертикально поставленного объема, секущая его в горизонтальном направлении, эта линия до ее входа в объемное тело, по ее выходе из-за него, перестает быть прямой, продолжающей ее входную часть. Одна и та же, казалось бы, линия не совпадает сама с собой.
При проведении ее по линейке она становилась абсурдно искажающей действительность.
После этого открытия ученик бросился к проверке зрительного факта по моей работе «Скрипка в футляре»[212], оказалось, что линейные смещения и здесь были отмечены…
Тела при их встречах и пересечениях меняют свои формы: сплющиваются, удлиняются, сферизуются, и, только с этими поправками перенесенные на картинную плоскость, они становятся нормальными для восприятия.
Разнородность плотностей тел по-разному отражает изменения.
Жидкости особенно нервно реагируют на встречи с предметами разных форм и плотностей: они откликаются отклонениями от горизонтов, вздутиями и вогнутостями своих поверхностей.
Это в предметах, охватываемых одним углом зрения, что же касается пейзажных и городских объемов, в них эти явления приобретают еще больший кинетический смысл.
Но, когда в среду находящихся в покое предметов ворвется движущаяся форма, видимость становится неожиданной, бурной и при массе комбинаций всегда новой.
Когда попадаешь во Флоренцию[213], исхоженную, издуманную, созданную мастерами искусства, то не знаешь, кого за это благодарить: климат ли благодатный, красоту ли окрестностей, вырастивших Джотто, или хозяйку моей комнаты, старуху Бенедетту, за то, что она и ее деды сохранили для меня Флоренцию, или благодарить сорванцов-мальчишек, ни одного носа не отбивших уличным мраморам.
Итальянцы экстазны и нежны к своим сокровищам. Ла Белла Фиренца[214] в их произношении звучит как влюбленность в живое существо, вечно юное и вечно экзальтирующее их жизнь.
Моя хозяйка, убирая при мне комнату, останавливалась пред моим натюрмортом, и на мои вопросы, как она находит работу, Бенедетта говорила:
— Синьоре, во Флоренции столько прекрасных девушек… Почему бы не переменить вам сюжет и написать красавицу флорентинку, подобную Форнарине божественного Рафаэля?
— Но ведь она уже написана, — возразил я.
— О, это все равно, красивая девушка всегда найдет покупателя!
Она предложила мне даже привести модель, соответствующую заданию, но тем не менее я не сдался. В словах старухи мне послышался намек на нечто, помимо искусства, излечивающее натюрмортные заболевания.
Во Флоренции призрачно от насыщенности великими памятниками…
Проходит набережной Арно костлявый, но стройный даже в своей худобе, человек с орлиным носом[215]. В руке держит он свернутую в трубку рукопись. Идет, глаза перед собой — в мостовую. Путаются в складках одежды его длинные ноги. Это тот, которого вторым после груди матери узнает любой итальянский младенец… Длинный человек идет к своим друзьям читать новую главу «Божественной комедии»…
Ковыляет потрепанный, с пледом в закутку, сутулый человек, локтями он как бы отшвыривает мешающий его ходу воздух[216]. Сверлящие глаза его бросаются вдоль домов. Мимо одного входа, где на пороге стоят трое людей, сутулый пускает ругательство, ворчит, пробегает быстрее мимо них и сворачивает голову в сторону реки.
Освещенное зарей, стало мне еще виднее его лицо с небольшой, путаной бородой, с вдавленным носом и с плотно увивающимися друг о друга губами. Насевшие плечи на грудь, торс на ноги и сами ноги, ковыляющие болезненно, изобличают в нем хватку, кромсание вещей, порыв и волю к оформлению…
Я приметил и людей, мимо которых ругнулся автор гробницы Медичей.
Один из них — облокотившийся о притолоку, стройный, как изваяние, старик, с длинной, убранной волос к волосу бородой. Другой — стоявший в глубине, с носом картофелем, в цеховом берете. Третий — гном, шершавый, заросший, и только глаза чернились на его безобразном лице.
— Вероятно, такое самолюбие и есть мать талантов, — сказал первый вслед убегавшему.
— Пхе, — пробурчал гном, — напихать в мрамор своих капризов можно и без таланта… А что касается его красок, так любой красильщик набрал бы их из своих ведер!..
— Ты не прав, Жанино, потому ты и сердишься! — с улыбкой возразил первый.
— Посмотрел бы я на этого каменщика, если бы он не научился кой-чему после твоей «Тайной вечери»! — не унимался гном.
Гул и шум толпы. Рваный, пестрый народ бежит к Дуомо, где на площади у Баптистерия Джотто[217] исступленный монах[218], с лицом бабы, если бы на этом лице не было столько дерзкой воли, заклинал толпу ненавистью к роскоши, к прелестям жизни, нежащим тело и разлагающим дух.
О развращении искусством говорил монах, о «Леде», картине порочного Леонардо из Винчи[219], бесстыдно нагой и обольстительной. Толпа вопила: смерть, огонь для отступников от святого Франциска!
Во главе с монахом, окруженным вооруженным сбродом из чернецов и бродяг, двинулась толпа к Синьории…[220] На этой же самой плите, вделанной в мостовую перед Палаццо Веккьо, на которой обозначена дата его же сожжения, монах громит правителей, жиреющих в сластолюбии и грабежах…
Декабрьский туман окутывает площадь; под сводами Лоджии Ланци[221] сижу я, вслушиваясь и вглядываясь в набегающие воспоминания…
Предо мной силуэт Персея с головой Медузы[222], режущий остриями своих форм мглу, как вспорхнувшая ласточка. За ним, уже в смутных силуэтах, распластавшийся площадью фонтан… Все наработано вокруг меня шалостями и трудами мастеров.
Я помогаю оформляться прошлому.
В кабачок «Бронзового вепря» входит человек с наружностью забияки, одетый в старый цеховой итальянский костюм, с правом на шпагу[223].
Кабатчик залебезил перед вошедшим…
— Клянусь Донателло, если ты, пузан, не найдешь в твоей дыре медичисского старого, я проучу тебя здорово! — крикнул забияка на кабатчика, и этим криком словно провалил его сквозь землю и снова заставил вынырнуть с бутылкой витиеватой венецианской формы, за папской печатью. Незнакомец с вином перебрался за мой столик. Он, вероятно, моих лет, у него открытое до забавности лицо с поднятыми на лоб бровями.
Вместо приветствия он протягивает и кладет на стол, эфесом ко мне, свою шпагу… Это — изощреннейшей чеканки рукоятка. По легкости барокко и по способу композиции растительных и животных форм я узнаю мастера.
— Насколько величав и торжественен Донателло, настолько беззаботен и радостен Челлини! — говорю я.
Забияка взметнулся:
— Автор этой прекрасной безделушки перед вами!.. — сказал он.
— Очень рад, мастер, — я только что рассматривал под колоннадой вашего виртуознейшего «Персея». Изящество и вместе прочность конструкции доставила мне огромное наслаждение…
У Челлини лицо детски засияло от моих похвал, и он по свойственной художникам щедрости к льстецам, конечно, захотел непременно показать мне какую-то удивительную свою работу.
Бенвенуто повел меня к себе. Где-то возле Пиаццале Микеланджело из амбразуры окна одного из домов бросается на тротуар мужская фигура и пускается наутек от нас. Челлини кошкой скакнул за убегавшим. Я услышал проклятия и возню. И через минуту мой компаньон вернулся. Клянясь святыми и дьяволами, он был полон гнева, того итальянского, шипучего гнева, который именно своей шипучестью спасает от многих лишних бедокурств этот легко воспламеняемый народ. Дело было сделано: Челлини полой своей куртки отирал на ходу свою шпагу…
Входим в этот дом. Большая, со сводами, комната освещена масляной светильней — это, очевидно, мастерская. В ней станки и печной мех плавильни. Металлический лом, мраморы, свертки рисунков и шаблонов, инструменты на рабочем столе — все это в полном кавардаке. На полках муляжи и формы чередовались с кухонной посудой. В углу, по табуретам и скамьям, валялись одежда, белье и обувь. На столе — в грязном бесчинстве разбросанные объедки пищи, оловянная посуда с опивками вина. На полу — шелуха и косточки фруктов и грязь неделями не выметавшегося помещения.
Хозяин оставил меня одного и скрылся в соседней комнате. Я стал рассматривать обломки мраморов. Это была античная скульптура из раскопок и находок, почерневшая от сырости и времени, еще не расчищенная. Руки, ноги, торсы, головы, а некоторые небольшие статуэтки были и целы… В этих замечательных образцах скульптуры были все начала экспрессии жестов, улыбок, законов построения и разворота форм, которыми орудовали мастера Возрождения: улыбка персонажей Леонардо, мужественная нервозность Микеланджело, пытающегося пересилить образцы, отвоевать от одержимости ими свою, микеланджеловскую волю и выразительность.