реклама
Бургер менюБургер меню

Кузьма Петров-Водкин – Пространство Эвклида (страница 16)

18

Петербург разъяснился для меня еще шире в сторону его фантастики «Пиковой дамой»[59].

Это была одна из первых опер, которую я услышал. Вначале этот род искусства давался моим восприятиям с большим трудом: я терялся между смыслом слов и звуками. Только уйдешь в звуки увертюры, увяжешь их в образы, как появляется певец с его типом и певучим говором. Увяжешься за музыкой — потеряешь рассказ. Разберешься в рассказе — мелодия ускользает. Вначале было я решил, что это ошибочная форма искусства — такая смесь двух значимостей, но потом научился воспринимать оперу раздвоенным вниманием.

«Пиковая дама» была тогда новой оперой. Поставленная впервые в 1890 году, она еще не была к моим годам испета и наиграна вне театра. Самыми убедительными для меня местами явились тогда сцены в казарме и на Зимней канавке. Кажется, на всю жизнь потом окрасилось для меня «Пиковой дамой» место, соединяющее Эрмитаж с Зимним дворцом[60]. Странно, что при всей моей тогдашней неопытности французская песенка Гретри, исполняемая графиней, оказалась для меня ключом для всей оперы, она сильнее дуэта «Редеет облаков летучая гряда» вскрыла для меня смысл города и его стиль колонн, арок и перекидных мостов.

На этом фоне всякое гиперболическое проявление русского становилось шокирующим, как храм Воскресения Парланда[61]. Ясно, что ропетовские петушки[62] не имели права возникать в Петербурге, — они были бы игрушечны и глубоко провинциальны… Но я уже тогда инстинктивно брыкался против засилия неясных мне форм, учуяв бутафорию в расписных коньках и петушках, и здесь, в массивах чуждой архитектуры, мне дышалось не свободно.

Вторым проводником к уразумению классических на русской почве форм явилась для меня школа Штиглица[63], введшая меня на греческий Олимп.

Не испытавшие на себе этого введения юноши не поймут сущности того, когда не искушенного в культурах молодого человека впихнут в синклит богов и героев Эллады на предмет изучения их конструкций и выражений.

Вначале тот же Зевс — просто-напросто гипсовый слепок, прямоносый и толстогубый старик, мало говорящий о чем бы то ни было. Выделываешь его белизну, расчерчиваешь его кудри, но по мере беседы с ним он начинает вскрывать перед тобой и свои божеские, громовержецкие наклонности, с шепотка до густого баса развертывается его голос о едином законе, о едином смысле эллинской мудрости: все неясно, все хаос, все непрямолинейно, только там — все ясно, просто и безбоязненно… Вначале огрызнешься на доводы бога — пресно, мол, это… «Как, — гаркнет Зевс, — у нас пресно, ну, смотри же!» И напустит на тебя толпище своих прямых и косвенных помощников: Аполлона, Антиноя, Геру, Геркулеса Фарнезского, Венеру Милосскую и Медицейскую, отвечающих на все запросы красоты, органической прочности, детоснабжения и гражданского мужества. Растормошат вас эти зовы, а Лаокоон своим ревом приглушит окончательно все реальные шумы окружающей жизни… Их бездумные, без зрачков глаза становятся смотрящими, затрепещут их мускулы, и запрекраснятся чресла Венер. Молиться этим богам начинаешь не сразу: поставишь, словно невзначай, украдкой Зевсу свечку, потом с еще большей украдкой приложишься к Милосской, возблагодаришь за стройность Аполлона Бельведерского, а потом, когда увидишь, что и товарищи не стесняются в излиянии чувств, — закажешь молебен всему Олимпу греческому…

Чары великих ваятелей отрывают тебя не только от современности, но и от всяких других культур, не схожих с культурой Эвклида. Ведь когда после этого перебросят тебя к «Давиду» Микеланджело, так и тот покажется близким, неумытым и нечесаным калекой.

На своей улице, после эллинского посвящения, стыдно ходить: и носы у всех дрянные, и фигуры уродливые, а когда ветер на Цепном мосту обрисует какую-либо женщину, так даже отвернешься, — так в ней ничего от Венеры нет, — скелет один корсетный на моей современнице вместо торса, и зад, как тыква, да перья, словно у взъерошенного индюка, на шее топорщатся… А в бане прямой позор испытываешь за людей: кривоспинные, ноги для седел приспособлены, руки обезьяньи, — они ими, не сгибаясь, колени чешут… Ступни обросли наростами и мозолями от сапожной формы. Кудрей никаких — одни плеши да глади, а для возмещения волосяного вещества даже на спинах обросли они шерстью, мои жалкие современники!

И когда я с вершины Олимпа окидывал взором мою родину, то в ней от Киева до Архангельска, казалось, и усмотреть нечего было, кроме драных крыш, покрывавших Россию от моря и до моря.

Взобраться на Олимп легче, чем спуститься с него…

В кануны больших праздников опрощалось величие Петербурга. Он становился обывателем, занятым безделушками елок, поздравлениями и закусками. Магазины до поздней ночи лили свет газокалильных ламп на тротуары. На площадях и перекрестках трещали костры, окруженные веселой болтовней и остротами греющихся. И до низов распространялся этот предпраздничный уют.

Жил я однажды в такое канунье в напиханной жильцами квартире.

В отдельных комнатах было прибрано. Вымыты полы, устланы половиками. На столах накрыты столешники.

На общей кухне женщины кипятили и жарили разговенье. Ребятишки хватали матерей за подолы, лезли к плите, истекали слюной и слезами от ожидания.

— Погоди ты, отец гостинцу принесет, — утешала одна мать своего ревуна, тычась беременным животом о горячий край плиты. По случаю торжественности в мыслях бабы даже не ругались между собой в тесноте сковородок и горшков.

В одной комнате хозяин уже дома. Возвращаясь из бани, купил он детям помадки и книжку занятную с картинками. Разлегся отец на лоскутном одеяле, а ребята на нем и возле. Обугленным пальцем муслявит он переворачиваемые страницы. Редок для ребят свободный отец, да и особенный он для них сегодня: баней пахнет, в чистой рубахе, на руках белая кожа видна, и никуда он не спешит и их спать не гонит. А из кухни аромат, как из съестной лавки.

Зашершавил отец по голове младшего:

— Эй, соплячок, ты мне брюхо продавишь… — а малыш и вправду на самом животе отцовском разлегся и локтем уперся, свою голову поддерживает. Глаза отцу в рот уставил, видно, удивляется, как это тот слова из книжки вылупляет.

Мать вносит кипящий самовар, а за ним и скоромное для разговенья…

Другой отец еще не вернулся с гостинцами. Обещался крепко, да мужик больно слабый. Жена от волнения говядину подожгла. Отпихнула мальчонку от подола, а тот уже всерьез заревел: устал, разомлел от печки, спать хочет. Уложила женщина ребенка — и опять беременным животом к плите… В похлебке мясо не доваривается, — все как назло. Товарка по готовленью успокаивает бабу, — может-де, в бане мужик задержался, но тут влетает в кухню соседка с оповещением, что муж ее пришел, пьяный, как боров…

Баба ахнула вся, видать, и за ребенка и за живот свой на сносях…

Из-за перегородки мне слышно, как сдвинулась и затренькала о пол посуда и как затошнило опившегося.

— Окаянный, даже в баню не сходил! — слышен сдержанный от стыда голос жены. Так же сдержанно вскрикивает она от ударов мужа во что-то мягкое…

В этой комнатенке неудачный канун большого праздника!

Есть захватывающие предгибельные моменты в жизни Петербурга, когда сама природа поведет атаку на его твердыни, когда западным циклоном взъерошит она Неву, выхлестнет ее из гранитных берегов и реками разбросит по перспективам города. Очумелые барки вскарабкаются на горбы мостов; погаснет свет… Натянет тогда до судорог Медный всадник удила коня, и — быть или не быть его городу.

Глава седьмая

Школа технического рисования

От Лебяжьего канала, за Цепным мостом, поверх Соляного Городка высился стеклянный свод художественно-промышленного музея барона Штиглица[64]. Во время моего поступления[65] музей оканчивался отделкой внутри. Его строителем был архитектор Месмахер, он же был и директором училища.

К зданию музея примыкала школа. Через двор входили в низкую раздевальню, откуда вела лестница наверх и размещала по четырем этажам учащихся.

Чистота коридоров и прекрасно оборудованных классов была невероятной для меня. Казалось, как же работать здесь, когда и пошевелиться страшно, чтоб не запачкать помещения. Казалось, что и порядок здесь должен быть особенный, по движениям служителей в темно-синих сюртуках, по рассчитанности их шагов, порядок предчувствовался, да он и был таким.

Во всем чувствовались рука и зоркий глаз хозяина этого учреждения, а главное, чего я сразу не заметил, любовь к своему детищу.

Выдержал я экзамены хорошо и был внедрен в эту точность дисциплины, разворачивавшей силы ученика и дававшей от сих и до сих знания.

Уставший от трудностей самоучки, я вздохнул облегченно: путь мой был найден. Оставалось только приложить все силы и выдержку на его прохождение. И, надо сказать правду, горячо и преданно взялся я за работу. Дня не хватало при моем интересе к разнообразию преподавания.

Давая познания по общей изобразительности, школа все внимание ученика сосредоточивала на способах выполнения, она чередовала карандаш, перо, кисть, осложняя и самые объекты изображения от орнамента до натурщика. Все устремлялось на конечную цель школы — дать такое изображение, чтоб с него можно было воспроизвести в точности предмет изображенный. Основные дисциплины рисунка, живописи и скульптуры расходились по линиям специальностей: мебельно-обстановочной, декоративной, майоликовой, чеканной, гравюрной и кожетисненой. Точкой схода была композиция проекционная и выполнение самой вещи.