Кукуша – Кровь и жемчуг (страница 2)
Но Елена Павловна знала.
Она сидела в кресле с прямой спинкой — в том самом кресле, в котором когда-то любил отдыхать ее покойный муж, великий князь Михаил Павлович. Дерево уже стерлось от времени, обивка потерлась, но княгиня не позволяла менять ее. Она хотела чувствовать под пальцами эту шершавую ткань, которая помнила прикосновения человека, ушедшего на пятнадцать лет раньше. Человека, который не дожил до этой войны. Может быть, к счастью.
За ее спиной, в бальном зале, где люстры весили больше, чем годовой бюджет пехотного полка, музыка играла менуэт. Скрипки тянули свои протяжные, сладкие ноты, а пары кружились в танце, и дамы улыбались так широко, что их улыбки казались нарисованными на картонных масках.
Елена Павловна смотрела на свое отражение в темном оконном стекле. Ей было пятьдесят восемь лет. Время забрало у нее волосы — они поседели, но она не красила их, потому что считала это лицемерием. Время забрало у нее мягкость — лицо стало острым, скулы проступили сквозь кожу, а глаза ввалились так глубоко, что в них можно было спрятать целую армию тайн. За ее плечами была смерть мужа. Смерть дочери, которая угасла в чахотке, как тонкая свеча. Смерть отца. Смерть брата. Она пережила всех, и теперь ей казалось, что смерть просто ждет своего часа, чтобы закончить работу. Но пока час не пробил, она будет делать то, что должна.
Она слышала, как за ее спиной перешептываются.
— Она что, серьезно? Заложить фамильные бриллианты? — шипела чья-то княгиня в розовом платье, похожая на переспелый пион, у которого вот-вот опадут лепестки. Княгиня фон дер Остен, кажется, или кто-то из этого бесконечного выводка немецких родственников, которые приехали в Россию искать счастья, и нашли его в виде придворных должностей.
— С ума сошла старуха, — отвечал ей барон фон Штольц, человек с бакенбардами, похожими на крысиные хвосты. Он всегда выглядел так, будто только что понюхал что-то тухлое. — Немка есть немка. У них нет души, одна математика. Жемчуга считать умеют, а страдать — нет. Жемчуг — это же фамильное! Ее свекровь, императрица Мария Федоровна, в этих камнях на коронацию ходила! А она хочет продать их за какие-то повозки?
— За бинты, — поправила его какая-то тощая девица, которая явно мечтала оказаться на месте Елены Павловны. — Она сказала, на бинты и хирургические пилы. Представляете, пилы! Пилы! Мне кажется, у нее помутился рассудок.
Барон хихикнул, и в его хихиканье было что-то звериное, трусливое.
— В Петербурге у всех помутился рассудок, — сказал он. — Только вчера этот выскочка Пирогов требовал от военного ведомства две тысячи комплектов белья. Две тысячи! Вы представляете, сколько стоит две тысячи комплектов? Это же целое состояние! А зачем? Чтобы солдаты в чистом лежали? Солдат должен умирать быстро, чтобы не мучиться, вот мое мнение.
Елена Павловна услышала это. Она всегда слышала всё. Для этого не нужно было иметь уши, достаточно было иметь глаза и память на лица. Она запомнила барона. И его слова. Она не была мстительной женщиной, но у нее была железная память, и когда-нибудь, может быть, она напомнит барону Штольцу, что слова имеют вес. И что за слова иногда платят дороже, чем за жемчуг.
Она встала. Кресло скрипнуло, и этот скрип был похож на стон раненого. Золотая парча ее платья вздохнула тяжелым вздохом — платье было сшито еще при жизни мужа, и Елена Павловна не заказывала новых, потому что зачем? Кому нужна была ее красота? Мертвецам не нужны красивые жены.
Музыка, игравшая менуэт, осеклась на полуслове. Скрипки замерли, точно их струны перерезали одним взмахом. Виолончель издала последний, умирающий звук, и в зале повисла тишина. Двести семьдесят гостей обернулись к ней.
Семьдесят две женщины в пышных платьях, с цветами и драгоценностями, в перчатках до локтей и с веерами в руках, которые больше не нужны были в ноябрьском Петербурге, но без которых не мыслилась светская жизнь. Сто девяносто восемь мужчин в мундирах — генералы, полковники, штабные крысы, старые графы, молодые поручики, которые еще не нюхали пороха, но уже рассуждали о стратегии так громко, будто Наполеон пришел к ним на ужин.
Елена Павловна не любила громких речей. Она вообще считала, что слово, сказанное громко, теряет половину своего веса. Слова должны падать на пол, как жемчуг, — тяжело, звонко и безвозвратно. Поэтому она подошла к столу, на котором были разложены веера и перчатки, и медленно, с холодным спокойствием, сняла с шеи колье.
Семь бриллиантов — семь слез, ограненных богом и ювелиром. Двадцать четыре жемчужины — величиной с голубиное яйцо, розоватые, словно нагретые дыханием южных морей. Каждая жемчужина стоила целое состояние. Каждая жемчужина была подарена когда-то ее мужем. И каждая жемчужина сейчас лежала на деревянной поверхности стола, пахнущего полировкой и чужими духами.
Княгиня положила украшение на стол, и в зале стало тихо настолько, что было слышно, как в камине трещит березовое полено и где-то далеко, в кухонных помещениях, звякает посуда. Потом она сняла серьги. Потом — браслет, который цеплялся за рукав и не хотел сниматься, словно просил остаться. Потом — брошь, приколотую к корсажу, с аметистом величиной с грецкий орех.
Каждый жест был медленным и отчетливым, как у хирурга, вскрывающего гноящуюся рану. Она не торопилась, и в этой неторопливости было больше драмы, чем в любом театральном спектакле. За ней наблюдали, затаив дыхание. Кто-то с ужасом. Кто-то с восхищением. Кто-то — как на казнь.
— Ваше императорское высочество, что вы делаете? — пискнула княгиня фон дер Остен, и голос ее дрожал так сильно, что жемчуг у нее на шее зазвенел в такт. — Это же фамильные драгоценности! Это реликвии!
— Это камни, — сказала Елена Павловна, и голос ее был тих, как шелест бинта. — Они не помнят, чьи они. Жемчуг не помнит, на чьей шее он висел. Камни не имеют памяти. Они просто лежат, собирают пыль и ждут, пока их продадут. Я продаю. Я закладываю эти камни, чтобы купить повозки. И бинты. И хирургические пилы.
В зале ахнули. Слово «пила» на великосветском балу звучало кощунственнее, чем самое грязное ругательство из казармы. Оно звучало как приговор. Как напоминание о том, что там, на юге, есть не только красивые мундиры и ордена, но и плоть — человеческая, слабая, гниющая плоть.
— Но, ваше высочество, — выступил вперед старый граф Шереметев, человек, чей род был старше династии Романовых, чей нос был так велик, что на нем можно было вешать ордена, а не на мундир, — война — дело мужчин. Женщины должны молиться. Это ваше поле боя. Колени и свечи. Господь услышит ваши молитвы быстрее, чем вы услышите стоны раненых.
Елена Павловна посмотрела на него, и граф сделал шаг назад, ударившись спиной о мраморную колонну. В ее взгляде была та пустота, которая бывает только у людей, переживших слишком много потерь, чтобы бояться осуждения живых. Она не боялась ни бога, ни графа, ни самого императора. Она уже потеряла всё, что можно было потерять, кроме собственной чести.
— Скажите это солдату, у которого кишки выпадают на землю, — сказала она, и голос ее стал мягче, но от этого мягче — страшнее. — Скажите ему, что пока он умирает, где-то в Петербурге женщина молится за него. Увидите, как он обрадуется. Увидите, как его глаза засветятся от божественного света, когда он будет лежать в грязи и смотреть, как его собственная кровь пропитывает землю.
Она подняла с колье самый крупный бриллиант — тот, что висел в центре, ось всей конструкции, камень чистой воды, величиной с перепелиное яйцо. Она сжала его в пальцах и надела на палец. Камень тускло сверкнул при свете люстр, и Елена Павловна посмотрела на него с выражением, которое невозможно было прочитать. Была ли это любовь? Ненависть? Воспоминание о покойном муже, который подарил ей этот камень в день их свадьбы?
— Этот, — она подняла руку, и камень заиграл гранями, разбрасывая по залу крошечные радуги, — я оставлю. Потому что он будет напоминать мне. Он будет вдохновлять меня. Он будет смотреть на меня каждый раз, когда я буду сомневаться, права ли я, посылая женщин на смерть. А остальное — уходит.
За ее спиной, словно вынырнув из воздуха, появился казначей двора с кожаной сумкой. Маленький, сутулый человек, похожий на гриб, которого перекормили влагой. Он всегда появлялся именно тогда, когда нужно было убрать деньги или драгоценности, и делал это так тихо, что никто не замечал его присутствия до тех пор, пока он не начинал греметь монетами.
Женщину, которую при дворе называли «железной княгиней» и одновременно «безумной старухой», Елена Павловна собственноручно сгребла драгоценности в сумку. Жемчуг падал в темную глубину кожи, издавая тот особый звук, который бывает только у сталкивающихся друг с другом камней. Звук был похож на дробь пулемета. Или на капли крови, падающие на кафельный пол операционной. Елена Павловна не знала тогда, что этот звук она будет слышать еще много ночей. Во сне. Наяву. В тот момент, когда будет подписывать устав общины.
— Там, — сказала она, закрывая сумку и кивая головой в сторону юго-запада, туда, где за тысячи верст дымился осажденный Севастополь, — там сейчас не хватает всего. Хирургов. Лекарств. Повозок. Чистого белья. Времени. Зато в избытке кровь. Грязь. Смерть. И мужчины, которые не знают, как распорядиться этим богатством.