Кукуша – Е (страница 2)
Александра стояла на галерее, за колонной, где ее не было видно из зала, но откуда она видела всех. Она изучала лица. Вот профессор Брандт с его вечной привычкой таращить глаза на собеседника, словно тот был микроскопическим препаратом. Вот молодой математик, выпускник Марбургского университета, — нервный, острый, слишком самоуверенный. Вот старик в парике, который делает вид, что дремлет, но на самом деле не пропускает ни слова. Все они говорили о росте. О том, как растет колония плесени в лабораторном сосуде, забытом в темном углу.
Спор начался с пустяка. Брандт утверждал, что скорость роста плесени прямо пропорциональна наличной массе, но заметил при этом, что со временем прирост замедляется, словно организм устает. Молодой математик парировал, что это противоречит элементарной логике: если скорость растет с массой, то процесс должен ускоряться, а не замедляться. Значит, дескать, Брандт ошибается в своих наблюдениях, приборы неточны, а выводы — поспешны.
— Природа не терпит линейной грубости! — воскликнул математик, ударив ладонью по столу. — Она не может одновременно, и расти, и тормозить. Это нонсенс!
Брандт побагровел еще больше, его руки задрожали, и он начал что-то невнятно мычать о невежестве молодежи. Спор набирал обороты, грозя перейти в обычную перепалку, где никто никого не слышит, и каждый пытается подавить собеседника голосом и весом своих регалий. Гости уже разделились на два лагеря, воздух накалился до предела, когда с верхней галереи, где обычно собирались дамы, раздался звонкий, не по-женски четкий голос.
— Господа, вы спорите о росте плесени, но при этом не видите леса за деревьями.
Все головы разом повернулись вверх. Там, опершись на перила из мореного дуба, стояла она — Александра Красавина-Разумовская. В черном бархатном платье, без обычных для девиц ее круга жемчугов и кружев, она казалась черным лебедем, случайно залетевшим в курятник. Свет свечей выхватывал из полумрака ее бледное лицо с огромными, неестественно серьезными глазами. В этих глазах не было девичьего кокетства — была та пугающая глубина, которая заставляет собеседника инстинктивно сделать полшага назад.
— Позвольте, сударыня, — кисло улыбнулся профессор Брандт, поправляя парик, который сполз набок от волнения. — Вы изволите слушать наш спор? Помилуйте, это материя для мужчин, слишком… специфичная.
— Специфичная? — Александра чуть наклонила голову, и в этом движении было что-то птичье, хищное. — О, вы правы. Процесс, где скорость изменения есть сама изменяющаяся величина, — это нечто большее, чем специфика. Это мироздание в действии. Вы, господин профессор, правы в своих наблюдениях, но ваша ошибка в том, что вы видите в этом только плесень.
Она легко, почти паря, спустилась по лестнице в зал. Ее легкие шаги не были слышны на толстом ковре, и казалось, что она плывет над полом. Вокруг повисла та особенная тишина, какая бывает перед чудом или скандалом. Гости расступились, освобождая ей место у большого дубового стола, где лежали бумаги и стояли свечи.
2.
Александра подошла к столу, взяла в руку мел — прямо из камина, где им помечали дрова, — и повернулась к большой черной доске, принесенной специально для диспутов.
— Вы задаете вопрос, господин математик: «Почему с каждым новым шагом прирост становится меньше, хотя общая масса растет?» — Она провела линию на доске — кривую, которая сначала стремительно уходила вверх, а затем, по мере приближения к краю, словно уставала, загибалась к горизонтали. — Но вы, сударь, рассматриваете один шаг, одну секунду, один миг. А нужно смотреть на бесконечную последовательность этих мигов.
— Сударыня, прошу прощения, — перебил ее старик, который делал вид, что дремлет. Голос у него оказался неожиданно звонким и молодым. — Не хотите ли вы сказать, что природа оперирует бесконечностями? Это, знаете ли, попахивает мистикой. В науке мы привыкли к конечным величинам.
— Природа не знает ни конечных, ни бесконечных величин, — ответила Александра, не оборачиваясь. — Природа знает только непрерывность. Мы накладываем на нее свои сетки, свои дискретные ячейки, свои числа и цифры. А она течет. И число, о котором я хочу сказать, — это не формула. Это сама суть этого течения.
Она отбросила мел и повернулась к ошеломленной публике. В зале стояла гробовая тишина. Кто-то из гостей нервно кашлянул.
— Я долго жила в Австрии. В Вене, Лондоне, Париже. У меня был доступ к архивам, которые еще не успели покрыться пылью петербургского консерватизма. Книги, письма, дневники — это не просто бумага, господа. Это дыхание мысли. И там, среди бумаг, я увидела одно число. Его назвали позже, уже здесь, в России, «Дрожжи Е».
— Дрожжи? — переспросил кто-то из молодых офицеров, стоявших у дверей, скептически приподняв бровь. — Вы, верно, шутите, сударыня? Какие дрожжи в математике?
— О, самые что ни на есть буквальные, — улыбнулась Александра, и в ее улыбке мелькнула тень пророчицы. — Потому что подобно дрожжам, оно заставляет расти любое тесто, в которое его кладут. Только тесто это — сама Реальность. В тридцать пятом году минувшего столетия швейцарец Бернулли, решая обычную задачу о том, как увеличивается капитал в банке, натолкнулся на нечто странное. Если кладешь рубль под сто процентов, через год получаешь два. Если проценты начислять чаще, то — больше. Дважды в год — два с четвертью. Трижды — чуть больше. И если бесконечно дробить этот год, если проценты начислять каждый миг, каждое биение сердца, каждое колебание эфира — сумма не растет бесконечно, а стремится к одному пределу.
Она выжидающе замолчала, давая толпе переварить услышанное. Где-то в глубине дворца часы пробили половину одиннадцатого. Дождь за окном усилился, барабаня по стеклу, словно нетерпеливый слушатель, требующий продолжения.
— К двум целым, семи тысячам, восьмистам восемнадцати и так далее. Бесконечная дробь, которая не повторяется, но всегда стремится к себе самой. — Александра посмотрела в окно, на дождь, хлеставший по стеклу, и голос ее стал тише, словно она говорила не с ними, а с самой собой. — Это и есть порог. Квант. Граница, переступить которую нельзя. Это — лицо Непрерывности.
— Простите, сударыня, — вмешался молодой математик, которого ее слова задели за живое. Его голос дрожал от обиды и профессиональной ревности. — Но это же элементарный предел. Всякому студенту он известен. Вы не открыли Америку. Бернулли, Ньютон, Лейбниц — все они знали об этом.
— Всякому студенту известна
Она взяла другой мел и провела еще одну линию. На этот раз прямую, стремительную, которая уходила в бесконечность под крутым углом.
— Посмотрите. Функция, которая описывает рост плесени, или остывание чая, или распространение слуха, или падение империи, — это отражение
Она говорила с необычайным жаром. Ее голос, сначала тихий и ровный, теперь набирал силу, заполняя собой весь зал, заглушая шум дождя и потрескивание свечей. Она больше не обращалась к конкретным людям — она обращалась к пространству, к самому времени, которое текло вокруг них.
— Физики говорят: если пространство однородно — есть закон сохранения импульса. Если время однородно — есть закон сохранения энергии. И число Е лежит в основе этой однородности. Вселенная не терпит скачков. Смерть, рождение, распад атома, рост цветка — это всё одно и то же движение, одна и та же плавная, бесконечно дробимая кривая. Природа просто переливает суть из одного сосуда в другой, и Е — это тот объем, который никогда не меняется.
3.
На следующий день споры в городе не утихали. «Метеорит-упавшая с небес» — окрестил ее кто-то из остряков в одном из трактиров, и прозвище мгновенно приклеилось. И правда, за два месяца, прошедших с ее возвращения на родину, она будто упала с неба: слишком много знала, слишком быстро и глубоко мыслила, слишком легко переходила с русского на французский, немецкий, английский и латынь. Она цитировала наизусть не только Плиния и Аристотеля, но и совсем свежие работы Эйлера, о которых в Петербурге еще никто не слышал, — письма приходили к ней из-за границы через отцовские дипломатические каналы.
Отец ее, князь Андрей Красавин, старый дипломат, выйдя в отставку, поселился в Петербурге на покое. Он был невысок, плотен, с седыми бакенбардами и вечно усталыми глазами человека, который слишком долго смотрел на чужие интриги, чтобы принимать их всерьез. Он любил дочь безоглядно и боялся ее так же безоглядно.
— Ты слишком ярко горишь, Сашенька, — сказал он ей однажды за завтраком, когда за окнами их дома на Мойке тоже шел дождь. — Здесь, в России, не любят слишком яркого света. Он высвечивает то, что хотят скрыть.