Ксения Шелкова – Вилла Гутенбрунн (страница 39)
Она танцует и танцует, порхает, касаясь земли кончиками пальцев и наслаждается одобрением в глазах ее спутников. Да, да, именно так, это то, о чем мечтал батюшка! Вот бы он видел ее сейчас! Она старается запомнить рисунок волшебного танца — такого простого на вид, и такого сложного, требующего небывалой силы и легкости. Прыжки — воздушны и неслышны, движения рук плавны и округлы, никакой резкости, никакого видимого напряжения… Она устала, запыхалась, но не может остановиться: чудесная музыка кружит ее, этим звукам нельзя противиться, и она танцует. Танцует до упаду, до изнеможения…
* * *
— Мадемуазель! Простите, мадемуазель! Вам дурно?
Мари с трудом открывает глаза. Она лежит на траве, от земли тянет холодом, вечереет — посетители сада Тюильри тянутся к выходу. Над ней озабоченно склоняется какой-то человек, по виду — сторож.
— Нужна ли вам помощь, мадемуазель? — повторяет он.
Мари пытается встать, ее начинает трясти от холода. Голова кружится; она трет лицо, пытаясь вспомнить, что происходило с ней…
— Уже поздно, мадемуазель, — извиняющимся тоном напоминает сторож. — Если вам нехорошо, позвольте…
— Да, будьте любезны позвать экипаж… — слабым голосом безучастно говорит Мари. Она пытается вспомнить что-то важное, что ни в коем случае нельзя забыть — и, уже направляясь на извозчике домой, вспоминает и счастливо улыбается: танец! Волшебный танец, которому ее научили таинственные существа! Ей все равно, что ее трясет, точно в лихорадке, лоб горит огнем, а руки и ноги невыносимо ноют — она наконец-то знает, как надо танцевать!
* * *
Отец и матушка настолько испуганы ее бегством и рады ее видеть, что даже не думают браниться. Отец покаянно бормочет: «Прости, дитя мое, я, вероятно, был с тобой груб и несдержан». Судя по сдвинутым бровям матушки и его смущенному виду, Мари догадывается, что отцу уже порядочно досталось от матери, которая прекрасно знала темперамент и нрав своего супруга. Но обиды Мари уже забыты; она счастлива, и ей только хочется теперь заснуть покрепче, а завтра — завтра она покажет наконец батюшке свой новый танец. Мари бросается в материнские объятия, бормоча извинения — но матушка замечает, что Мари дрожит от озноба, а руки ее — как лед, и немедленно ведет ее в спальню.
Мать растирает ей ноги и руки, приносит горячую грелку, поит ее теплым молоком. И уже закрывая глаза, Мари как наяву видит их — таинственных существ, показавших ей волшебный танец.
— Как… Как их зовут?.. — бессознательно шепчет она.
— Кого, моя милая? — откликается мать.
— Они танцуют в лунном свете. Они легкие, невесомые, точно часть воздуха… и похожи на людей, но только не люди… Еще они смеются и поют, так прекрасно, как мы никогда не смогли бы…
— Сильфы, может быть? Или эльфы… — задумчиво говорит матушка. — Вот странно, в детстве я слышала множество старых легенд от моей бабушки, да почти все позабыла. Жаль, что я совсем не рассказывала этих сказок вам с Полем… Где же ты их прочитала?
Но Мари уже спит, и счастливая улыбка не сходит с ее уст.
* * *
Мари останавливает перед огромным зеркалом в балетном зале и придирчиво оглядывает свой костюм: она собственными руками скроила и сшила легкую свободную юбку из белоснежного шифона — вроде тех, которые она видела на таинственных существах,
Несколько часов она проводит в зале перед зеркалом. Ей ясно, что весь танец нужно проделывать не на полной стопе, а на пуантах, как г-жа Анджиолини… Однако техника у Анджиолини резкая, броская, эффектная, и она вскакивает на пуанты лишь временами. Мари же нужно совсем другое. И она снова и снова до изнурения пробует повторить движения
В носки своих балетных туфель она вложила пока то, что нашла — отрезки грубой кожи для обуви, обернутые ветошью. Стоять на кончиках пальцев ужасно больно и неудобно — не то, что тогда ночью в саду Тюильри! Ступни просто ломит, пальцы ног, кажется, стерлись уже в кровь, щиколотки немеют от непривычных движений… Но она должна, должна показать это отцу! Это ведь совсем не то, что было раньше. И она добьется этого парения, полета — и будет выглядеть при этом так, словно от нее не требуется ни малейших усилий.
Раздавшееся позади восклицание заставляет ее остановиться. Мари оборачивается и видит батюшку, который, оказывается, уже долгое время наблюдает за ней — и его глаза горят почти молитвенным экстазом. Отец наконец входит в зал, вернее, врывается и, в порыве восторга, точно влюбленный юнец, подхватывает ее на руки и кружит по залу.
— …Дитя мое, дитя мое, ты просто гений! Как ты этого добилась? Как догадалась сама, без моих советов, как уловила эту дивную легкость, этот рисунок, этот полет? Ты покажешь людям настоящее искусство… Идеальное! Ты станешь великой, но это не главное: с тебя начнется новая эпоха в танце. Ты затмишь всех соперниц, и мы с тобой скажем новое слово…
Отец говорит и говорит, взволнованно вышагивая по просторному светлому залу с большими окнами. А Мари неподвижно сидит на полу, давая отдых натруженным ногам и рассеянно следит за его прямым изящным силуэтом. Мировая слава? Новое слово в искусстве? А ведь не далее как несколько дней назад батюшка гневался на ее сутулость, длинные худые руки, неспособность к сверкающим улыбкам, отсутствие внутреннего огня!
Да и нужна ли ей эта слава? Мари закрывает глаза и вспоминает хрупких, невесомых, прекрасных существ; они позволили ей на короткое время проникнуть в их мир, они выбрали ее… Зачем? Не для того ли, чтобы она показала людям красоту, которую им не дано увидеть своими глазами? Если только она достойна, если имеет право. Но для этого ей придется работать, еще более тяжело и упорно, чем прежде.
— Я готова, батюшка, — коротко говорит она.
И репетиция продолжается.
— Да, так, все именно так! Пари, пари, летай! Не стой на ногах, а касайся ими пола! Еще разок… Вот сейчас застынь — arabesque… Да — ты напоминаешь стрелу в полете! Полное ощущение непринужденности, никто не узнает, каких усилий это стоит, какие у тебя напряженные мышцы, этого никто не должен видеть! Я поставлю новый балет, где ты будешь не танцевать, а порхать, точно дивная бабочка, перелетать с цветка на цветок…
И она «порхает». Усталость до потери сознания, боль в ногах, ступнях, спине, шее… Кажется, будто ее тело — сплошной сгусток боли. Она упрямо поднимается на кончики пальцев — и снова боль прошивает ее всю — нет, никогда ей не достигнуть этой видимой легкости…
* * *
Париж, Гранд-Опера. Мари стоит за кулисами и слышит, как экспансивная парижская публика аплодирует ей, стены театра буквально дрожат от восторженных криков. Только что прошла премьера, где она исполнила главную роль. Она видит сияющие глаза отца, слышит взволнованные, сбивчивые поздравления товарищей по сцене. А зал все вызывает и вызывает ее; она выходит на поклон, отвешивает изящные реверансы, подбирает летящие к ногам букеты.
— Восхитительно! — кричат зрители. — Брависсимо! Волшебство! Богиня!!!
Мари лишь улыбается, слыша все это. Она посылает публике воздушный поцелуй и убегает — с тем, чтобы снова и снова еще много раз выходить на сцену и слушать гром аплодисментов.
«Я не богиня, — думает она. — Я — Сильфида».
Третья встреча
Был я чуть более двадцати одного года отроду, когда впервые приехал в Петербург. Отец с матушкой города не любили, лето и зиму жили в нашем большом доме в Шувалове. Благодаря протекции одного из папенькиных кузенов я был устроен в «Санкт-Петербургские ведомости» — не столько ради заработка, сколько, как мне тогда представлялось — чтобы «узнать жизнь». С детства мне страстно хотелось писать, и уже в отрочестве я понял, что истинный писатель должен видеть всеобъемлющую жизнь, а не крохотный уголок сада из окна отцовского кабинета. Я много читал, но, разочаровавшись в одном из любимых сочинителей, решил, что тот неправ, ибо жизни не знает. Перебрав для себя множество путей, я уверился, что, послужив газетным репортером, повидав многие уголки столицы, различные слои общества и судьбы людские, я изучу-таки ту самую настоящую жизнь, о которой до сих пор имел довольно смутное представление.
Я жил той зимой на Гороховой в меблированных комнатах «Афины» — довольно чистых и порядочно обставленных. Обзаводиться собственной квартирой не спешил: это означало не только лишние расходы, но и заботы об устройстве, прислуге, и прочем. Денег у меня имеющихся вполне доставало на тогдашний скромный, почти аскетичный образ жизни. Служба в газете приносила радость, небольшой дружеский кружок вполне удовлетворял моей жажде общения, в свободное время всегда было где рассеяться и чем себя занять — словом, жил я спокойно и ровно — до одного, весьма памятного мне случая.
Надо сказать, в наших «Афинах» я повстречал несколько интереснейших образцов того самого загадочного русского народа, который знал до сего дня лишь по книгам да брошюрам. Один их них был коридорный Василий Аншуков. Всякий, встретив его, должен был подумать про себя: «Каков молодец!» Высокий, косая сажень в плечах, густые черные кудри, большие суровые карие глаза: он был постоянным предметом воздыханий всевозможных горничных, кухарок, судомоек — да и приличные дамы, стоявшие в пансионе с мужьями, то и дело провожали его любующимися взглядами. Вероятно, в нем была татарская, либо цыганская кровь. Держал Василий себя строго, особенно с девками; заигрываний не любил, а на улыбки дам хмурился, розовея в скулах, смотрел в сторону. Мы с ним, однако, подружились. Узнав, что я сотрудник «Петербургских ведомостей», он весьма вдохновился, так как уважал образованных «ентелигентов». Мы подолгу беседовали; Вася был грамотен, но не начитан, и к знаниям тянулся. Я давал ему книги, мы обсуждали прочитанное: он обнаружил пытливый, хотя и не сильно развитой ум и какую-то особую душевность натуры.