Ксения Буржская – Дегустация (страница 25)
И вот уже ее платья не вызывают у него приступа удушья, и вот уже ее утренний запах не кажется ему манящим, и вот уже он устал, просто устал.
И следующим шагом, конечно, Глеб знает это теперь, — он бы просто увидел кого-нибудь снова и провалился бы напрочь.
Вместо этого он затерялся в портале.
Нет, это не истинная любовь, говорит себе Глеб. Это любовь, кто поспорит, но у этой любви есть срок, а так не должно быть.
Глеб пишет:
Да будет сказано: ничто так не удерживает и не возвращает к исходному, как маяк — огонь в ночи, проблеск в тумане или песня, услышанная в забытом сне. Но маяк я должен найти сам — во мне самом или где-то за пределами мира, который дрожит перед исчезновением, как вода, готовая замерзнуть, застыть до весны. Мне сказали: «Любовь — это маяк. Истинная любовь — та, что соединяет миры». Я скептик, я циник, я писатель, застрявший между реальностями, привыкший жить между строк, — и как мне в это поверить? Мне нужно взвесить каждую свою любовь.
С чего начну? С истлевшей, исчезнувшей во времени любви к дому — дому, он пах сырым деревом и горелым сахаром в кухне.
Да разве не первая это любовь — возвращаться взглядом в свое детство, искать в любом незнакомом здании только одно окно, прелесть которого заключается лишь в том, что оно когда-то было твоим? Дом, где я слышал стук дождя по железной крыше, — не там ли впервые появилось чувство защищенности? Быть может, любовь к дому — это тоска по ясности, по предсказуемости, по вечному возвращению? Но ведь это скорее привычка. Дом — это не маяк, а бухта. Вот где я укрывался бы всякий раз, когда вокруг бушует шторм, но я потерял свою бухту.
Любовь к городу. К тем улицам, что живут во мне, словно карта вен? Я совсем потерял свой город. Мой город, тот, что я покинул — вынужденно ли, в поиске ли лучшей жизни, — это суета, бесконечность лиц, запахов, переулков, спутанных в клубок. Я любил его за возможность растворяться, сбрасываться до базовых настроек, заряжаться в местах силы. В каждом городе, где я когда-либо жил, я находил что-то свое: в одном я был человеком утренней восходящей надежды; в другом — нервным ночным сторожем. Такая любовь неустойчива, неотделима от тоски: меняется город — меняешься ты. Я любил города, но города меня забывали. Значит, и это — любовь мимолетная, разделенная с кем-то еще, и тех — слишком много.
Любовь к детству. Что это? Попытка удержать ускользающее время?
Кажется, если крепко зажмуриться и вспомнить хоть что-то из своего длинного, изогнутого, бесконечного детства, бездонного и бесстрашного, время повернется вспять и я снова проснусь тем мальчишкой, который видел, что впереди — дорога, убегающая за горизонт. Я мог стать кем угодно, но стал собой. Я мог бы вернуться туда, но все это слишком наивно: любовь к детству — это всего лишь желание начать сначала, иметь право на ошибки без последствий. Эта любовь всегда направлена назад, она не зовет вперед, сопротивляется взрослению, а значит — бессильна вырвать застрявшего между мирами.
Бабушка. Ее руки пахли крахмальным бельем, мукой, мылом. Она смотрела на меня, как будто я был музеем, драгоценностью, телепрограммой. Я был самой интересной точкой на карте, и только туда она хотела поехать. Любовь к бабушке — безусловная, но с привкусом уходящего. Бабушка — мой первый маяк, конечно, но ее свет не был постоянным: она ушла, забрав с собой непрошибаемую уверенность, что кто-то всегда ждет, и ждет — истинно. Может ли эта тоска быть маяком? Вряд ли: тоска толкает к прошлому, а мне нужно в будущее.
Мама. Всегда недосказанность. Я подозревал, что она любила меня больше, чем я позволял себе думать. Неуверенно, иногда неуклюже, иногда слишком навязчиво или иронично, я не пытался понять, как хрупка ее нежность. Ее любовь пугала меня своим постоянством: я испытывал к ней раздражение подростка, сторонился, стыдился своих ошибок и только много позже понял ее силу, истинный масштаб. Мама любила меня, несмотря ни на что. И все же я до сих пор не знаю, что для нее синоним слова «любовь» — забота, победа, страх потери или надежда? Маяк ли это? Нет, скорее якорь. Любой ребенок должен сепарироваться, отшвартоваться, чтобы искать свой путь. Я знаю, что есть эта станция… Надо ей позвонить. Завтра же позвоню. В этой реальности или нет — алло, мама? У меня все в порядке, да, правда, в порядке. Я просто хотел…
Женщины… Часто я любил саму возможность быть влюбленным, ощущать себя нужным, желать кого-то — и упивался этим желанием. Иногда такая любовь ставила меня на колени, иногда заставляла прыгать выше головы. Это всегда любовь к любви, к иллюзии, к искре. Она превращалась в слово, слово за слово — претворялась в историю, история становилась временным счастьем. Я видел, как женщины меняются: приходили — вселенной, исчезали — воспоминанием. Ни одна из этих страстей не была тем маяком, что мог пробить насквозь мрак между реальностями. Потому что в этих отношениях всегда есть мера — мера эгоизма, мера расчета, мера страха быть отвергнутым. Истинная любовь не знает меры, я не сразу это понял.
Любовь к брату, может быть? Тут — совсем другое. Это штука простая, неровная, но упрямая, как веревка на перетягивание: вы тянете в разные стороны, но по-прежнему держитесь за один канат.
Мой брат — антипод: чуждый характер, иной путь, другая скорость реакции. Мы ссорились, спорили, терялись на месяцы или годы, а потом, стоило встретиться, будто не расставались никогда. Любовь к брату не требует слов; она — как кость, вросшая в плоть и плоть на себе нарастившая: можно ли ее вынуть без боли? Это скромная, устойчивая, недосказанная любовь. Это не маяк, а подспорье, страховка. Приятно знать, что никогда не останешься последним на этом празднике жизни, где иногда раздают слишком горькие призы.
Любовь к ремеслу, делу, призванию? Вот, пожалуй, единственное, что никогда не обманывало меня. Писательство: моя форма бессмертия, моя одержимость и проклятие.
Когда пишешь много лет, слова начинают сниться. Иногда они иголкой лезут под кожу, иногда — становятся купелью, где можно утопить свои страхи. Писательство — это фантомная боль: не пишешь неделю — ноет в висках, замыкает рот. Тут любовь — слияние, подчинение, зависимость. Когда я пишу, я свободен и в рабстве одновременно. Любовь к делу строгая, требовательная, иногда разрушительная. Это маяк для тех, кто не боится остаться в одиночестве. Плыть к нему можно вместе с текстом, который все равно придет к финалу — хочешь ты или нет, но он не выведет в реальность, он самый нереальный из всего.
Я вспомнил день, когда впервые увидел дочь. Она не смотрела на меня — новорожденные дети так не делают. Зато я стоял и смотрел, как она дышит, как будто она перестанет, если я отвернусь, и я не мог отвернуться. Я смотрел на нее долго и удивлялся тому, что я причастен к ее красоте. С тех пор все изменилось.
Я думал, любовь к дочери эволюционирует так же, как остальные мои любови: постепенно разгорится, вспыхнет инерционно, потом — ослабеет тлеющим костром привычки. Но я ошибался. Все чаще я испытывал дикий, животный страх, что с ней что-то случится, я боялся отпускать ее одну — в садик, к бабушке, в школу. Я пытался все предусмотреть, но она все равно падала, болела, плакала и обижалась. Да, любовь к дочери не требует ответа. Она не продается и не вымаливается; она есть априори, плоть от плоти. Такую любовь невозможно забыть. Любовь к дочери — это уверенность, что ты существуешь, и существуешь не зря, и все, и более того — ты уже навсегда продолжаешься в ней. Не потому, что пишешь хорошо или зарабатываешь достаточно, не потому, что здоров, силен или уважаем. Ты нужен ей, потому что только ты можешь обнять, защитить, успокоить во сне. Ты — ее маяк, а она твой.
Вдруг я понял: не маяк мне надо искать вовне, он — в этом простом доверии, в этом акте безусловной привязанности, который срабатывает вот так безапелляционно и на всю жизнь. Я — почти единственный свидетель ее начала, она — будущий свидетель моего завершения.
Да
А истинная любовь — она здесь. В ней нет расчета, нет ожидания отклика, нет ни малейшего требования что-либо получить взамен. Быть для нее всем кажется абсолютно естественным, и, если она забудет меня, я перестану быть. Она — мой маяк.
Глеб перебирает в памяти лица, как четки, слова, жесты — и видит: все это не то. Он был взрослым, опытным, остроумным, измученным, тщеславным… Но только когда держит ее ладонь — маленькую, теплую, чужую и свою, — он становится наконец человеком — полностью. Глеб останавливается.
Он вышел за пределы своего романа, маршрут перестроен, и нужно вернуться в гранки.
Тренькает телефон. Как давно ему никто не писал — огромную вечность. В этом измерении некому писать. И сегодня суббота.