Кристиан Гарсен – Карнавал судьбы (страница 12)
«Милая Марьяна, любовь моя!
Время не бежит ни по прямой, ни по кругу, оно движется циклами: события повторяются, однако не совсем уж одинаково, а почти. Вечное возвращение[40] существует, но вследствие этого „почти“ происходит вечное возвращение не того же самого, а чего-нибудь похожего. Например, в этот самый момент я нахожусь далеко от тебя, в самолете — как три года назад, когда отправился в Китай, по левую руку от меня какой-то тип чуть слышно похрапывает в своем кресле, как и три года назад (он, если не ошибаюсь, русский, а тогда соседом был китаец), но лечу я теперь на запад. Три года назад пассажирам тоже показывали на множестве экранов плохой американский фильм, и мне хотелось сбежать — например, к тебе. Чем отличается от того путешествия теперешнее, так это тем, что я решил не заниматься подспудной целью поездки (юным Ченом-Шенном и всей этой компанией моих новоявленных отцов), ограничусь официальным заданием, моей статьей, на которую мне, замечу в скобках, в общем-то, плевать (вот это не изменилось, тоже пример вечного возвращения все того же). И нафига я торчу здесь, над бесконечным океаном? Точно такая же мысль пришла на ум три года назад, на пути в Китай, разница лишь в том, что под крылом самолета тогда проплывала Сибирь: а вот это — вечное возвращение похожего. Оглядываясь назад, я вижу, что все эти истории — как бы это назвать? — шиты белыми нитками. Да, пойдет, — белыми нитками. И как я мог быть таким легковерным? Напишу тебе после приземления. Кстати, есть еще одна вещь, которая остается неизменной, но ты уже сама догадалась: обнимаю тебя и целую снова и снова, везде и повсюду.
Глава 13
От Достоевского к вавилонским башням
Как и весь мир, я множество раз видел эффектные кадры, где авиалайнеры врезаются в две вавилонские башни, и до сих пор не могу избавиться от мысли, что сделано это было довольно удачно. Событие было, конечно, грандиозным, страдание жертв безусловным — впрочем, любое другое страдание ему не уступает, — и хотя я не принадлежу к тем, кто встретил эту новость с восторгом, должен все же признать: сделано это было довольно удачно. Исламские радикалы, — говорил я себе, — просто восхитительно обыграли библейский сюжет: финансовая столица Запада, царство безраздельной власти денег, новый Вавилон, две надменные башни из стекла, взиравшие свысока на нищих и обездоленных, — все это сметено небесным огнем, причем заслуженную кару понесли одновременно вавилонская гордыня и мерзкие грехи Содома и Гоморры[41]. Тела трех тысяч жертв — разорванных на куски, задохнувшихся, сгоревших, разбившихся вдребезги о землю после падения с высоты в две сотни метров, — конечно, не принимались во внимание странным чувством удовлетворения, которое я никак не мог отогнать от себя. Мне хотелось бы пожалеть их, посочувствовать от всей души: их страдания, не сомневаюсь, были ужасны (но, повторю, не более ужасны, чем любые другие: человеческое существо по своей природе абсолютно, поэтому страдание каждого является суммой страданий всех остальных), я даже не принадлежу к числу тех, кто проводит параллель между этими страданиями и теми, что выпали на долю иракских, палестинских, сербских или сомалийских детей, переживших либо не сумевших пережить американские бомбардировки или козни американских же спецслужб в их странах: этот двойственный, объективный взгляд мне кажется не вполне нравственным, однако баллистическая и в высшей мере символическая точность огненных снарядов с неба, обрушивших финансовый центр Запада, вызывала во мне чувство удовлетворения, почти эстетического, признаться в котором я не осмелился никому, кроме Марьяны. Не осмеливался поделиться этим чувством, поскольку в то время, по горячим следам, никто из знакомых, вероятно, даже не стал бы слушать меня. Такие речи тотчас отнесли бы на счет гнусной политической зомбированности, глобальной ненависти к американской системе или недоверчивости к официальной пропаганде — а я бы этого и не отрицал, хотя все гораздо сложнее: насколько эта страна привлекательна, настолько же она отвратительна, с ее претензиями на мировое господство, циничной политикой, бесцеремонной наглостью, возведенной в культ продажностью, конституционным правом на насилие. В общественном мнении тогда царил консенсус, сложившийся из негодования, сострадания, ужаса, печали, и мои возражения были бы восприняты, не сомневаюсь, как бессовестная провокация, даже если они вполне искренни. Меня, конечно, этот консенсус выводил из себя, как и все консенсусы между благонамеренными людьми, я был счастлив, что не работаю, например, преподавателем в школе или коллеже, иначе пришлось бы, выполняя приказ сверху, проводить в аудиториях минуты молчания с учениками в память о жертвах. «А больше ничего не хотите?» — наверняка спросил бы я. Впрочем, можно было бы и согласиться — но при условии, что вставать для минуты молчания мы будем каждый день — в память о всех страданиях мира. Можно даже было бы возродить молитву перед уроками, почему бы нет? Говорил же Чоран[42]: «Нам не дано узнать, какой убыток понесли люди с тех пор, как отвыкли молиться». Итак, дети, приступим, помолимся сегодня за жертв Всемирного торгового центра, они этого достойны, а во все следующие дни будем молиться за других людей, они ведь тоже страдают — я вас уверяю, повод для этого у них есть. Школьники Франции, возможно, узнают наконец, это им не повредит, что существуют страдания, которые редко увидишь по телевизору, но тоже заслуживающие уважения.
Обдумывал все это я с прикрытыми глазами, стараясь уйти подальше от мыслей о Шошане Стивенс, Шеридане Шенне и Джеймсе Эдварде Чене, получше сосредоточиться на делах, предстоявших после посадки в Нью-Йорке: нужно (в произвольном порядке) пройтись вокруг
Как раз на этом месте моих размышлений проснулся сосед слева. На полочке перед моим сиденьем лежали раскрытая книга — «Записки из мертвого дома» — и блокнот, в который я накануне записал, в случайном порядке, координаты Джеймса Эдварда Чена, Тревора Саида-младшего, двух девушек, моего отеля, а также несколько разрозненных и малоразборчивых впечатлений о событиях последних двух дней: возможно, подумалось мне, они еще пригодятся, если, если когда-нибудь, если ко мне вдруг вернется желание писать. Но это вряд ли. «Вспомни свой сон», — скажет, наверное, Марьяна после моего возвращения. А я отвечу: «Не стоит понимать все буквально. Ну накопилось несколько заметок, что тут такого?».
— Простите за бестактность, — сказал мой сосед, слегка наклонившись ко мне, — но я нечаянно заглянул сюда — он указал на полочку — и заметил забавное совпадение. Хотите, поделюсь?
«Можно ли в чем бы то ни было отказать столь учтивому человеку?» — подумал я. Он был высокий, довольно пожилой, но румяный, с глазами казака, в прошлом блондин, говорил он с приятным акцентом. Наверняка, русский. На борту были и русские, и португальцы, но для португальца он слишком уж хорошо говорил по-французски.
— Конечно, — ответил я, изобразив на лице подобие улыбки.
«На первый взгляд ты всем кажешься вежливым», — поддела бы меня Марьяна. Сосед же сказал:
— Я очень люблю совпадения. Думаю, эти знаки нам посылаются свыше, мы редко понимаем их. Уверен, что даже мельчайшие полны смысла.
— Кто знает… — вздохнул я, глядя в иллюминатор на океан под крылом. — Кто-то однажды сказал мне, что совпадения — это чудеса, ради которых Бог решил не показывать собственный облик.
— Красиво сказано, — согласился сосед. — Очень неплохо. Эх, было когда-то хорошее времечко, пока не придумали здравый смысл: мир тогда подавал людям знаки… А теперь сплошной мрак, мы превратились в насекомых, у которых оторваны усики. К счастью, иногда совпадения все же случаются — чтобы напомнить нам, что существует другой порядок вещей — не сказал бы, не осмелюсь, что высший, но неприступный для нашего мышления, не поддающийся расшифровке, — который тоже, возможно, правит миром, наряду с холодными законами логики.
Он коротко рассмеялся. Я поддержал его таким же смешком, сам не зная, зачем.
— Однако я отвлекся, — продолжил он. — Видите ли, мне сейчас встретилось совпадение, касающееся меня лично: оно как раз перед вами.