Кристиан Беркель – Яблоневое дерево (страница 16)
Я сидел в шортах под яблоней с родителями. К нам приехали дядя Вальтер и тетя Клара. Вальтер и Клара Блохер. Они не были нам родственниками, но в те времена, в шестидесятые, всех взрослых называли дядями и тетями. В тот летний день ярко светило солнце. Когда они зашли в калитку, я подбежал к ним, взял за руки и повел к яблоневому дереву. Я всегда так делал по воскресеньям, когда приходили гости. У подножия дерева уже ждали стулья. Я залез на самую высокую ветку, поклонился публике, поднял руки, описал ими большой круг и прокричал во всю глотку: «У всех американцев огромные задницы…»
Ничего другого в тот день мне в голову не пришло. Сделав головокружительное сальто, я приземлился между зрителями, поспешно поклонился и быстро убежал прочь.
Чуть позже я сидел за столом напротив американца. Дядя Вальтер чуть слышно постанывал от удовольствия, старательно запихивая себе в рот пирог с посыпкой. Мой взгляд блуждал по его светло-серым летним брюкам, белой рубашке с короткими рукавами. «Как у папы, – подумал я, – и галстук тоже в красно-синюю полоску. И у них обоих почти нет волос. Так выглядят в Германии все мужчины». Но дядя Вальтер оказался американцем. Так мне сказали.
– Почему дядя Вальтер говорит по-немецки, как мы, если он американец?
Все замолчали. Мама наклонилась ко мне. Мягко положила руку мне на колено. Было приятно.
– Понимаешь, Вальтер – немец, как и мы, но ему пришлось покинуть свою страну, потому что он еврей.
Я понял сразу. Хотя на слове «еврей» голос мамы звучал особенно равнодушно. И я не глядя мог сказать, какие у нее сейчас глаза. Этот тусклый взгляд был мне знаком. Он пугал меня. Почему все так странно на меня посмотрели? Так неискренне. Глаза моей мамы должны загореться снова. И немедленно.
– Но ведь он принадлежит к избранному народу, – сказал я.
Он вернулся. Свет в глазах моей матери. Теперь ее глаза загорелись. Всё хорошо. Мое позорное выступление на яблоне забыто. Все снова смеются. В голосе мамы слышится мягкое веселье.
– Ты тоже немного еврей.
Все снова посмотрели на меня. Я покачивался на стуле.
– Немного?
– Да.
– Не целиком?
– Нет. Не целиком.
У меня по ногам побежали мурашки. Не целиком?
– Значит, я целиком немец?
Все снова засмеялись. Еще громче, чем прежде. И горячее.
– Не-е-ет, не целиком…
Мамин голос немного срывался, словно она выпила. Внезапно я почувствовал, как во мне закипает бессильная ярость. Не целиком. Я прекрасно знал, что она имеет в виду. Если что-то не целое, то оно сломано. Как игрушка. Оно уже никому не нужно.
– Но я хочу быть целиковым немцем!
Слова вырвались неожиданно для меня самого. Почему целиковым немцем, а не целиковым евреем? Ведь я мог сказать и это. Но не сказал. Я сам не знал почему. Все уставились на меня. Дядя Вальтер побледнел. У него задрожала нижняя губа.
– Это в крови… Они никогда не научатся… Это в крови… – твердил он.
– Вальтер, – вмешалась моя мать. – Он всего лишь ребенок.
Ее голос звучал отчужденно. Похолодев от шока, я слышал, как он тихо потрескивает – словно лед.
Дни тянулись медленно. После школы я быстро бежал в свою комнату, бормотал что-то про домашнее задание и запирался. Чаще всего я пялился в окно. Я узнал нечто, перевернувшее мой мир.
Вскоре меня перевели во французскую школу. Гонимый смутной тоской, пытаясь спрятаться от самого себя, я сбросил немецкую рубашку. Я начал осторожно расспрашивать родителей об истории нашей семьи. Отец молчал, мать рассказывала. Полученные ответы отличались от ответов на любые другие вопросы. Кое-что не сходилось. Кое-где зияли пробелы. Сначала я не понимал их, потом переставал замечать. Порой нити истории запутывались, порой не хватало перехода или что-то казалось неправдоподобным. Словно картинка на телевизоре, состоящая из точек, выстроенных в определенном порядке. Если некоторых точек не хватало, мозг додумывал их сам. Это относилось и ко всем остальным сферам жизни. Моя новая реальность была лоскутным ковром из темных и светлых отрезков. И я был твердо уверен, что так у всех. Если я чего-то не понимал, чувствовал пробел, спрашивал о недостающем фрагменте, моя мать проваливалась в забытье. Как и большинство детей того времени, меня вырастили люди, чьи воспоминания на определенные темы казались разрушенными, словно у больных Альцгеймером. Строгая логика утратила ценность, на смену ей пришла казуальность, но должны же были быть хоть какие-то убедительные объяснения. Их не было.
Если что-то звучало особенно неубедительно, мать начинала смеяться, словно рассказала удачный анекдот, нечто совершенно неправдоподобное и абсурдное – едва ли это могло произойти, если могло вообще.
Однажды она рассказала про лагерь.
– Летний лагерь? – переспросил я.
– Не-е-ет, – расхохоталась мама. Снова этот взрослый смех – после него история всегда становилась жуткой. Тогда мне хотелось закрыть глаза и уши или спрятаться в темном подвале – но еще хотелось узнать продолжение.
Официант осторожно поставил кофе на столик и снова исчез.
Моя мать воспринимала слово «еврейка» как приговор. Она не любила говорить о своем еврейском происхождении. Впрочем, разве у нее был выбор? Кофе оказался горьким и слишком горячим. Для меня, ребенка, который взбирался на яблоню в собственном мире, слово «наполовину» значило «не целый», поломанный, а моей матери, возможно, это слово давало шанс избежать уничтожения, предоставляло половинчатое право на жизнь, на принадлежность – пусть и неполную.
Сейчас, когда она вставала, у нее был такой же взгляд, как тогда в Берлине – когда я выбежал из комнаты и спустился вниз по ступенькам. Моя мать стояла внизу и смотрела в одну точку. Отец держал ее за обе руки, словно она могла упасть. Он предупреждающе протянул ко мне ладонь. Я не стал мешать. Подходить к ней было нельзя. Я смотрел на нее. Там, внизу, стояла моя мать, но я не узнавал ее. Отец отвернулся и начал ждать. Ее глаза были пусты. Она ничего не слышала. Ничего не видела. Ее там не было. Она была мертва.
Я уставился в пустоту, словно пытаясь ей подражать. Почему? Потому что она меня не видела? Я боялся, что она меня забудет? Я повторял за ней, пытаясь лучше ее понять? Не знаю. Я не знаю, почему так отреагировал, помню только, что мир остановился. И в этом оцепенении я начал думать. Медленно, словно при плохом водоснабжении, в мозгу побежали мысли. Закапали мне в сознание. «Так и выглядит ад, – подумал я, – белый и абсолютно тихий». В глубоком ужасе я испытал острую потребность жить.
14
Жан и Отто сидели на кухне. Дверь квартиры распахнулась. Что-то прошуршало по стене в коридоре. Голос Салы тихо напевал песню Хорста Весселя[11]. В окно светило полуденное солнце.
Сала прошла по длинному коридору и появилась перед ними. Жан спокойно на нее смотрел.
– Что произошло?
– В смысле? Эту песню сейчас поют повсюду. Почему я не могу ее петь?
– Сала.
Жан опустил плечи. Что он должен сказать? Это отвратительно? Тебе там не место? Ты там лишняя? Он и сам был лишним. С каждым днем его жизнь все более подвергалась опасности, но иначе он не умел и со временем привык. Лучшее, что он смог выдумать, – держать дочь на расстоянии от этого мира, ходить с ней на концерты, в театры и в музеи. Он всегда думал, что боль и утрату можно излечить красотой, что можно уберечь дочь от серой мещанской «нормальности» и варварства, если вырастить ее вне этой реальности. Он посмотрел в ее упрямое лицо.
– Коричневым дорогу батальонам! Освободите путь штурмовикам!
– Прекрати петь эту чушь! – вскочил Отто и схватил Салу за плечи. Сала вырвалась и с горящим взглядом запела дальше:
– И свастика – надежда миллионов, Она подарит хлеб и волю нам.
Отто умоляюще посмотрел на Жана. Голос Салы торжествующе поднялся на октаву выше.
Все замерли. Было слышно лишь растерянное дыхание. На лице Жана медленно расплылась улыбка, и его сдавленный смех прервал тишину.
– Эта песня… Похоже, никто не обращает на нее особого внимания.
Сала недоверчиво уставилась на отца. Тот принялся негромко напевать первые такты песни. Отто ударил кулаком по столу.