заправив бензобак петролем,
Вы придуряетесь под Лира.
Но Вы поэт, Юрий Петрович.
Сквозь нас столетье просвистело.
Ещё не раз встряхнёте Вы
нас лебединой песней – белой
двукрылой Вашей головы…
То чувство страшно растерять.
Но не дождутся, чтобы где-то
во мне зарезали Театр,
а в Вас угробили Поэта.
Очнись, жемчужина – моё тайное
национальное достояние.
Нас разделяют не расставания —
национальные расстояния.
Глаза выкалывая стамескою,
плача над беженкой Кустаная,
мы – достояние Достоевского,
рациональное отставание.
Мы, как никто, достаём свою нацию,
стремясь то на цепь, то на Сенатскую.
А ты живёшь иррационально —
глазами отсвета цинандали.
Душа в подвешенном состоянии,
как будто чинят «жигуль» над ямою.
Вокруг всё тайное стало явное,
в тебе всё явное станет тайною.
То сядешь с теликом на ставку очную,
а то в истерике дрожишь до кончика.
Живи, как хочется, ну, а не хочется —
«Вот дверь, вон очередь…»
Я плач твой вытер. Сними свой свитер.
Не рвись в Австралию и Германию.
Я не хочу, чтобы ты стала —
интернациональное достояние.
Театр отдался балдежу.
Толпа ломает стены.
Но я со сцены ухожу.
Я ухожу со сцены.
Я, микрофонный человек,
я вам пою век целый.
Меня зовут – двадцатый век.
Я ухожу со сцены.
Со мной уходят города
и стереосистемы,
грех опыта цвета стыда,
науки nota bene,
и одиночества орда —
вы все уходите туда, —
и в микрофонные года
уходит сцена.
На ней и в годы духоты
сквозило переменой.
Вожди вопили: «Уходи!»
Я выходил на сцену.
Я не был для неё рождён.
Необъяснима логика.
Но дышит рядом стадион,
как выносные лёгкие.
Мы на единственной в стране
площадке без цензуры
смысл музыки влагали в не-
цензурные мишуры.
Звучит сейчас везде она.
Пой, птица, без решёток!