Кабабушка тянется к ножу.
В углу продавил четыре стула
центр тяжести литературы.
Лежу.
Внизу, элегически рыдая,
полны электрической тоски,
коты с окровавленными ртами,
вжимаясь в скамьи и сапоги,
визжат, как точильные круги!
(А кот с головою стрекозы,
порхая капроновыми усами,
висел над столом и, гнусавя,
просил кровяной колбасы.)
Озяб фаршированный животик.
Гарнир умирающий поёт.
И чаши торжественные сводят
над нами хозяева болот.
Собратья печальной литургии,
салат, чернобыльник и другие,
ваш хор
меня возвращает вновь к Природе,
оч. хор.,
и зёрна, как кнопки на фаготе,
горят сквозь мочёный помидор.
Кругом умирали культуры —
садовая, парниковая, Византийская,
кукурузные кудряшки Катулла,
крашеные яйца редиски
(вкрутую),
селёдка, нарезанная, как клавиатура
перламутрового клавесина,
попискивала.
Но не сильно.
А в голубых листах капусты,
как с рокотовских зеркал,
в жемчужных париках и бюстах
век восемнадцатый витал.
Скрипели красотой атласной
кочанные её плеча,
мечтали умереть от ласки
и пугачёвского меча.
Прощальною позолотой
петергофская нимфа лежала,
как шпрота,
на чёрством ломтике пьедестала.
Вкусно порубать Расина!
И, как гастрономическая вершина,
дрожал на столе
аромат Фета, застывший в кувшинках,
как в гофрированных формочках для желе.
И умирало колдовство
в настойке градусов под сто.
Пируйте, восьмёрка виночерпиев.
Стол, грубо сколоченный, как плот.
Без кворума Тайная Вечеря.
И кровь предвкушенная, и плоть.
Клыки их вверх дужками закручены.
И рыла тупые над столом —
как будто в мерцающих уключинах
плывёт восьмивёсельный паром.
Так вот ты, паромище Харона,
и Стикса пустынные воды.
Хреново.
Хозяева, алаверды!
Я пью за страшенную свободу