18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Леонтьев – В своем краю (страница 12)

18

– И тут вы не увлеклись никем? Это непонятно! – перебил Милькеев.

– Нет, был в Милане один поляк высокий, бледный, лицом на Ван-Дика похож был немного. Он стал часто ездить ко мне, учил меня по-польски, говорил, что поляки должны быть для славян тем, чем французы были для Европы, что Пушкин перед Мицкевичем то же, что изящный афинский раб перед чистым и свободным римлянином; занимал у меня деньги, и я ему стала во всем верить… Начала думать: «Что ж? Если мой муж будет рад, и поляк будет рад, и я буду рада?» Только был тоже в Милане тогда один француз, именно un petit francais – Charpentier, всем он был petit и мне вовсе был не по сердцу, однако он что сделал? приехал к Злотницкому и сказал: «Или завтра стреляйтесь со мною насмерть, или уезжайте отсюда, чтобы Новосильская вас забыла!» Злотницкий, не простясь, уехал, a Charpentier я перестала к себе пускать. Так и осталась, все-таки назло мужу, верна.

– Все это презанимательно, – сказал Милькеев, – только я не понимаю, за что вы с ним расстались и чем я давича напомнил его. Я все о себе беспокоюсь! Хоть до сих пор это сходство было для меня вовсе не обидно.

– Вы сказали давича, что не купите лекарства мужикам… Отчего вы не сказали: людям вообще? Я понимаю, что это все равно; только если бы вы сказали просто людям, меня бы это, кажется, не так испугало и оскорбило… Из-за крестьян мы с ним и разошлись… Постойте, впрочем, я лучше по порядку вам буду рассказывать, как его характер все хуже и хуже портился.

– Вы смотрите, не озябли ли… Скоро заря займется – холодно.

– Что вы! Я вся горю! дайте руку… Видите… Ну, пустите теперь руку и слушайте… Приехали мы опять на Кавказ: он без своей службы и войны соскучился, и через год опять его разжаловали.

– Это еще за что? – с удивлением спросил Милькеев.

– За пустяки… У него был соперником один генерал… Толстый, глуп очень, bon vivant из себя представлял и за мной ухаживал и за Имеретинской, княгиней одной. Он так был толст и глуп, что никому не мог нравиться: вздумал меня раз не пускать верхом ехать и лег у ворот дачи ничком, а я и перепрыгнула через него. После жалко стало, но та грузинка его и не жалела даже, и где же ему было с моим мужем спорить… Мой муж был так находчив, так остроумен, стихи даже очень недурно писал… Раз в маскараде он был просто в своем казацком платье и подал ей стихи. Я их помню: Я много жил в немноги годы И школу жизни изучил, Но в вихре светской непогоды Прямое сердце сохранил.

И верьте, средь забав нестрогих Я многих, может быть, любил, Но уважал немногих.

и подписался: «уважающий вас казак-стихотворец». Недурно ведь?

– Да, кстати, по крайней мере! – отвечал Милькеев.

– Вот раз мой муж сходил с лестницы от товарища с другим офицером, немного пьяный, а генерал ему встретился, щолкнул по воротнику и говорит: «Что поручик, залито?» А муж мой его по лбу ударил: «Что, генерал, пусто?» За это и разжаловали опять… Опять начались эти экспедиции, слезы; Маша родилась, в плен его взяли, насилу выпустили – это я вам в другой раз все расскажу. Тут он стал гораздо злее: выпрыгнул раз из окна одной дамы, днем, растрепанный и без фуражки, чтобы опозорить ее… Народу на бульваре было множество. Сорвал раз со стены мундштук и прибил меня из-за вздорного спора; я хотела уехать, но он раскаялся и даже плакал. Я осталась, и мы уехали сюда… Здесь он что начал от скуки делать! Если бы вы знали! Это передать трудно. Я читала, занималась детьми; цветники и зимний сад разводила; Оля только что родилась, а он стал пить и играть в уездном городе, пропадал по неделям, сек и бил людей, заставлял запрягать себе, как он называл, «обывательских» лошадей по восьми разом в карету; вздумал, наконец, собирать с крестьян по рублю с души в месяц каких-то столовых, потому что денег ему всегда было мало. А я в Троицком выросла, всех людей здесь знала, отец и мать здесь жили, я любила здесь все… Я сказала ему, что дети такого примера не увидят, и люди не должны больше ничего терпеть… чтобы он ехал отсюда, что я заплачу все его долги; он чуть не убил меня, но я уехала с Машей к брату в Москву… А тех детей он не дал. Брат мой придумал уловку: пригласил его через полгода в свой дом на свиданье с теми детьми, – я их увела через сад, посадила в карету и уехала сюда, а у брата в руках оставила к мужу письмо, в котором объявила ему, что для детей и крепостных моих я не пощажу его и, как он сам знает, могу про него такие тайны и такие насилия обнаружить, что ему лучше согласиться на мои предложения. С тех пор мы больше не видались; я знаю, что у него кроме жалованья ничего нет; узнала, что ему три года тому назад ногу оторвало ядром, хотела было ехать в первую минуту, да образумилась и послала ему только денег через третье лицо. Он, разумеется, знал, что это от меня; но он настолько умен, что не благодарил и пишет только иногда об детях к брату… Вот вам, Вася, моя жизнь!.. Вот вам мой муж!

– Какая полная, пышная жизнь, – в раздумье сказал Милькеев, – сколько пользы сделал вам этот человек! Я понимаю индусов, что они строили храмы Злу!.. Что ж вы сделаете теперь?

– Насчет Юши? Я придумала вот что; не знаю, как вы найдете. Пусть его присылает с верным человеком, но чтобы сам муж мой не ездил сюда, иначе я несогласна, деньги на воспитание мне не нужны; а то, что от матери Юши осталось, пусть пришлет; я спрячу их, а он истратит. И чтобы в воспитание ребенка и не думал никогда мешаться; но я увижу через год: если он будет вреден моим детям, я его, как ни жалко, а держать не стану!.. Он знает меня, и сам, в добрые минуты, звал меня прозрачным хрусталем, я уж постараюсь!.. Хорошо придумала я?

– Я удивляюсь, зачем вы спрашиваете у меня совета? Вы так хорошо сами умеете и думать и делать!.. – вздохнув, отвечал молодой человек.

– Все-таки спокойнее, когда другой ободрит. Завтра же, в монастыре, напишу письмо!

На другой день в живописный монастырь приехали прямо перед всенощной; все, кроме Катерины Николаевны и Маши, сказались усталыми и остались в гостинице за оградой, но мать и дочь отстояли всю службу за огромной колонной в тени. Глядя оттуда на свечи перед золотым иконостасом и на седых монахов, которые становились посреди церкви полукругом и пели густыми, согласными голосами, они обе молились, плакали и клали земные поклоны.

X

– Нет, у нас лучше! – сказал себе Руднев, отворяя дверь свою и спускаясь по двум ступенькам в пристройку… Опять обдало лицо родным, смолистым запахом, и, как в таинственном святилище, спущены занавесы темно – зеленые на веселых окнах… Книги! Вот они здесь, верные, однообразно-глубокие друзья!.. Ждут, бедные, и будут ждать всегда, без ропота, готовые доставить наслаждение… Куда как книги лучше людей!

Он был счастлив, вступая в свою скромную твердыню, но грустный вид его, его утомленное лицо испугали дядю… Руднев ждал этого испуга; еще верст за десять до дому стал он с горечью ожидать его, приготовляя то долгий рассказ, то отрывистую отговорку.

– Грудь? Голова? Мяты? Кашель?..

Как это нестерпимо создана жизнь, что от самого преданного человека нет возможности скрыться!..

– Ничего, ничего… пройдет… ничего! – повторял он внушительно, уходя от дяди, и дядя слышал, как он два раза щелкнул замком, запирая дверь в свою пристройку.

«Ну, Бог с ним!.. Пусть отдохнет. Или уж не обидели ли его чем; бывает это», – думал старичок, вспоминая, как лет шесть тому назад одна дама обратилась к нему очень ласково: «Любезный, вели моих лошадей подать», и когда Владимiр Алексеевич с неудовольствием отвернулся, дама сказала: «Ах! какой ты невежа!.. Я тебе говорю, чудак, лошадей!» Но Владимiр Алексеевич – человек опытный и с характером. Вынув из кармана старинную золотую табакерку, он измерил насмешливо даму с чепца до оборки шелкового платья, которое она волочила за собой по полу, и заметил ей тонко: «Если я не ошибаюсь, сударыня, вы ошибаетесь!» и вслед за тем прошел мимо нее, играя старинной табакеркой, и вступил в гостиную.

– А он молод – неравно и сробел!.. Доктором, поскорей надо доктором стать… Тогда всякий: с искренним почтением и величайшей преданностью, милостивый государь, имею честь быть, ваш покорный слуга!.. И на конверте пишется: «Его высокоблагородию, милостивому государю, Василью Владимiровичу Рудневу».

К обеду взгляд племянника стал гораздо добрее и лицо не так бледно; покушав с аппетитом, он сам завел разговор.

– Знаете, дядя, предводитель предлагал мне похлопотать о месте окружного врача… Я обещал подумать… Дня через два не дадите ли вы мне беговые дрожки… Небось дадите?

Дядя только улыбнулся на этот последний вопрос.

– Я думаю, вы правы, что без источника нельзя… Все-таки триста рублей в год! Да и кстати, хочу замолвить слово об одном семинаристе, которого я встретил у отца Семена: не найдется ли ему место учителя где-нибудь.

Не стоит и объяснять, как рад был дядя такому намерению; с радости он было хотел спросить: «а что по истинной правде, какие побуждения были к подобному побегу.», но та внутренняя задвижка, которая с такой силой запирает вдруг душу людей осторожных, спасла Руднева от противного вопроса и смущения.

Шум, пение, пляска, зеленый двор, столы на козлах, уже почти опорожненные; розовые, синие, красные сарафаны и рубашки, золотые сороки, свист и топот женщин; чорный плис и светло-зеленые поддевки молодцов… оранжевые кафтаны мордовок с шариками пуха в серьгах – вот что встретил Руднев, въезжая во двор Лихачевых… Предводителя, к несчастью, не было дома: так сказала ему у ворот одна чернобровая в малиновом сарафане и парчовой повязке… и указала на Александра Николаевича, который, как всегда в поддевке, сидел у своего крыльца на бревне, рядом с простой старухой и курчавым молодым барином в голубом бархатном чекмене.