реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Леонтьев – Одиссей Полихрониадес (страница 6)

18

Винить ли мы будем турок за то, что они с радостью приняли этот дар и дали мужичку нашему болгарскому меджидие и мундир капуджи-баши с расшитою золотом грудью?

Тогда еще больше стал расти и богатеть Петраки, сын земледельца Стояна. Взглянул бы теперь на него! Широкий, румяный, здоровый эффенди; одет щегольски; красивый эффенди, борода черная с проседью неболышою, походка важная, речь серьезная, в Париж ездил, по-французски немного стал говорить; паши его боятся, все консулы визит первые ему делают, коляска у него венская, лошади – львы свирепые. «Желудок, – говорит он, – у меня теперь расстроен и печенью, к несчастью, страдаю; поэтому я не в силах посты содержать, как бы того требовали приличия для примера простому народу, ибо необразованным людям религия есть единственная узда для страстей. Сожалею крайне о таковом моем преждевременном расстройстве, но что́ делать! сам доктор Вельпо в Париже не советовал мне поститься. Прекрасный город Париж, и доктор Вельпо благороднейший человек. Европеец человек, вполне европеец!»

Поститься уже теперь не в силах Петраки-бей. Зато нет еврейки молодой и бедной, нет служанки, болгарки сельской, хохлушки или молдаванки, которую бы он не обольстил за деньги и не бросил бы после. Что́ могут слезы сироты против Петраки-бея, когда сами паши боятся иногда его интриг и тех взяток, которые он всегда в силах в Константинополе дать?

В 67-м году прошел слух, что Петраки-бея хотят князем независимой Болгарии сделать. Но и тут он успел оправдаться пред турками. У такого-то человека отец мой имел несчастье занять тысячу лир золотых!

Хахамопуло между тем захотел отделаться от отца моего, и стали они сводить счеты. Отцу тогда было не под силу заплатить Петраки-бею, которого срок подошел, и он, полагаясь на Хахамопуло, перевел долг на него и удовольствовался тем, что Хахамопуло, который отцу был гораздо более этого должен, записал при нем тысячу лир для Петраки-бея в свою счетную книгу. «Заплати только ему эту тысячу лир, и остальные я прощаю тебе», – сказал ему отец. Расписки отец мой с Хахамопуло не взял. Как только объяснились между собой, тайком от отца, два злодея, болгарин и грек, так и обнаружилась их злоба, но что́ было делать?

– Дай мне сейчас пятьсот лир, – сказал парижанин-эффенди болгарский нашему эпирскому молодцу. – Я же тебе дам бумагу или счет особый, чтобы ты был покоен, как будто я эти пятьсот лир получил от тебя по иному торговому делу. Ты отрекайся от своего долга Полихрониадесу, ибо он от тебя не имеет расписки, а я с него свои тысячу лир судебным порядком требовать стану, ибо я от него расписку правильную имею и буду утверждать, что от тебя я не получал ничего и даже знать тебя, Хахамопуло, вовсе и не хочу. Должен же мне с большими процентами за просрочки Георгий Полихрониадес из Эпирских Загор.

Вот поэтому-то и поспешил достать себе эллинский паспорт отец мой вскоре после окончания Восточной войны. Он предпочел бы, конечно, взять русский паспорт, – тогда и это делалось легко, – но русского консульства в то время не было в Тульче, и как ни слаба Эллада, все-таки независимое государство, думал отец мой, и может его защитить.

Много перенес он тогда мучений, и паспорт греческий, если и был полезен, то разве для предохранения жизни, на случай большой опасности, а для тяжбы, я полагаю, он сделал нам больше вреда, чем пользы. Турецкое начальство признавать его никогда не хотело; несколько раз хватали отца и сажали в тюрьму; не пускали его из тюрьмы в Загорье съездить и с нами видеться. Греческие консулы постоянно менялись; падет министр в Афинах, сейчас едет новый консул, и старому нередко он враг. Надо угождать новому. Сколько раз английский консул освобождал отца из тюрьмы.

Со стороны Петраки-бея, кроме мошенничества и алчности, была еще и личная злоба на отца моего – за одно слово, которое он действительно неосторожно, быть может, и необдуманно сказал в обществе.

Тогда только что начались разговоры о том, что болгарам следует отделиться от вселенской патриархии, иметь свои славянские школы и получить разрешение не только в северной Болгарии, но и во Фракии и в Македонии на своем церковно-славянском языке петь и читать в церквах.

Отец мой был человек умеренный и справедливый и всегда говорил, что болгары в подобных требованиях правы. «Отчего им не читать и не петь везде на своем родном языке? И Святой Дух сошел на апостолов в виде огненных языков именно для того, чтоб они проповедовали Евангелие всем народам на наречиях им понятных. Хорошо просят болгары!» – говорил мой отец.

Но отделения от вселенской церкви он не допускал ни под каким видом. И когда этот самый Петраки-бей однажды в доме австрийского консула выразился так:

– Этого мало, мы надеемся, что султан даст нам патриарха особого; ибо мы, болгары, ему всегда были верны и бунтовщиками подобно вам, грекам неразумным, не были и не будем!

Отец мой ответил ему, хотя и шутя, но очень обидно:

– Да! сказал он. – И до меня дошли подобные слухи с берегов Босфора. Говорят люди сведущие и высокопоставленные, будто бы садразам предложил вселенскому патриарху согласиться на учреждение особой болгарской патриархии, но что его святейшество изволил ответить так: «Ваша светлость согласится, конечно, что цыгане в Турции исповедуют одну веру мусульманскую с чистыми оттоманами, однакоже не видал еще никакой человек, чтобы шейх-уль-ислам из цыганского шалаша был взят!..»

Смеялись тогда много в австрийском консульстве по поводу этой остроты моего отца; но к алчности Петраки-бея с того дня примешались еще и национальная ненависть, и личная досада на весь наш род.

V.

Пока мой бедный отец хлопотал и мучился на Дунае, мы в Загорах жили хорошо и спокойно.

Эпирские песни родное село наше зовут «пустынное Франга́дес»… Пусть так! Но я люблю его.

Церковь у нас обширна и красива; высокая колокольни подобна крепкой башне; а наш платан совета так велик, так широк и так прекрасен, что я в жизнь мою другого подобного ему дерева не видал.

Дом старушки нашей Евге́нки Стиловой был и не велик, и не мал, а средний. Была в нем зала большая, с колонками деревянными, а за колонками софа широкая вокруг; было довольно маленьких комнат и направо, и налево, и наверху, и внизу; и погреб был просторный, и виноградники у нас, и мулы, и овцы были свои.

Старушка наша, мать моя, я, служанка молодая и старый работник, только нас и было в доме, и мы жили все мирно и согласно. Кокона Евге́нко была трудолюбива и весела; мать моя кротка и заботлива; служанка бедная послушна, и старик Константин, работник наш, вот был какой человек: он сражался волонтером под Севастополем и возвратился в Турцию с крестом св. Георгия за храбрость.

Говорили люди и смеялись над ним, будто бы он с каким-то русским писарем по окончании войны вдвоем составили аттестаты и будто бы он крест св. Георгия просто на базаре купил…

Может быть оно и правда; только для нашего дома Константин был очень хорош, и мы его все любили.

Мать моя шила, пряла сама, мыла белье; вместе с молодою служанкой кушанье нам готовили. Бабушка Евге́нко с Константином в виноградниках сама работала, рыла и копала неутомимо, пшеницу для дома сеяла… Целый день в трудах и всегда веселая. Не знала она ни жалоб унылых, ни лени. Мать моя имела наклонность впадать иногда в глубокую грусть и ожидала тогда печальных известий и всего худого; начинала плакать, и одежду на груди собиралась себе разрывать, и на землю садилась, и восклицала: «Увы, мой бедный муж! Он умер… Съели его злые собаки, враги его на Дунае… Нет вестей от него! Нет вестей от несчастного! Ах я черная, злополучная такая!.. О, проклятый, верно, был час, в который я родилась на свет…»

А Евге́нко не унывала и тотчас же спешила утешить и развлечь ее… «Не проклинай, море́ – Эленица моя, дня твоего рождения! Это грех. Все пройдет и все будет хорошо, дочь ты моя… Не бойся, я тебе, старуха, так говорю!» И сядет около неё на полу же, и начнет ей рассказывать: «Яковакина жена вот то-то сделала, а Йоргакина другое сделала. Кира-Мариго утром девочку родила здоровую, толстую, дай Бог ей жить! А кира-Кириакица тетку свою обижает, кричит на нее… «бре, ты такая, бре! ты сякая!» И развлечется мать моя немного, и слушает, и скажет потом: «Много у тебя бодрости, вижу я и дивлюсь тебе…» А старуха ей: «У тебя, дочь, сердце узкое, а у меня широкое сердце… Оно и лучше так… А что́ бы было, если б у обеих у нас с тобой узкия сердца были?»

Крепкая была женщина бабушка добрая наша, и ты бы, глядя на простоту речей её и на грубую старинную одежду, на её жесткия руки, не различил бы её от простой работницы деревенской и не догадался бы, что она имеет хороший дом в селе и сама госпожа. Древняя и почтенная была женщина!

Все ее уважали: но и смеху с ней было довольно…

Славилась она у нас междометиями различными. На все у неё был особый возглас, особое междометие. «Есть, кокона Евге́нко, вода у вас в колодезе?» – спрашивает человек. «А… а!» и глаза закроет. Значит: «ни капли!» – «Все работаете, кокона Евге́нко?» «Гр-гр! гр-гр!» Это значит: «Все возимся, все работаем!» «Музыка играла на свадьбе…» – Аман, аман, что́ за хорошая музыка!.. Дзиннь! – Значит громкая, хорошая музыка. – «Лег отец отдыхать, бабушка?» – «А, а, а!» то-есть, «да, да, да!» и головой потрясет. Смешила она нас.