Константин Леонтьев – Одиссей Полихрониадес (страница 11)
Верят ли они ему или нет?
По мере того, как я подрастал, я начал меньше бояться Несториди и больше стал любить и уважать его.
Я видел, что и он любит меня больше всех других учеников своих. Нельзя сказать, чтоб он хвалил меня в глаза или как бы то ни было ласкал меня. Нет, не для ласковости был рожден этот человек; он смотрел и на меня почти всегда, как зверь, но я уже привык к его приемам и знал, что он любит меня за мою понятливость.
Иногда, глядя на мою стыдливость и удивляясь моему тихому нраву, он говорил моей матери при мне, с презрением оглядывая меня с головы до ног:
– А ты что́? Все еще спишь, несчастный?.. Проснись, любезный друг! Мужчина должен быть ужасен! Или ты в монахи собрался? Или ты девушка ни в чем неповинная?
А когда мать моя спрашивала его:
– Довольны ли вы, господин Несториди, нашим бедным Одиссеем? Хорошо ли идет дитя?
Несториди опят с презрением:
– Учится, несчастный, бьется, старается… Ум имеет, фантазии даже не лишен, но… что́ ж толку из всего этого… Учитель какой-то, больше ничего! В учителя годится…
– Все вы шутите, – скажет мать, – ведь вы же сами учитель… Разве худо быть учителем?
– Честен уж очень и от этого глуп, – с сожалением говорил Несториди. – Ты понимаешь ли, несчастный Одиссей, что мужчина должен быть деспотом, извергом ужасным… Надо быть больше мошенником, Одиссей, больше паликаром бьп! А ты что́? девица, девочка… И выйдет из тебя учитель честный, в роде меня… больше ничего. Разве не жалко?
– Когда бы мне Бог помог, даскал мой, – отвечал я ему тогда, – вполовину быть тем, что́ вы есть, я бы счел себя счастливым!
– Браво, дитя мое! – восклицала мать. – Дай Бог тебе жить. Умно отвечаешь!
– Лесть! – возражал с презрением Несториди. – Ты хочешь мне этим доказать, что́ умеешь и ты быть мошенником?.. И то хорошо.
Но я видел, что он был утешен и рад. Под видом презрения и шуток Несториди долго скрывал свою мысль – действительно приготовить меня на свое место учителем в наше село Франга́дес. Он надеялся скоро получить место при янинской гимназии. Его
Ожидая своего отъезда из родного села, которое он всею душой любил, Несториди мечтал передать школу в добрые руки. Видел мой тихий и серьезный характер и думал, что и в 17–18 лет уже буду годен в наставники, что в помощь мне можно будет взять другого учителя и, наконец, что священник наш Евлампий будет иметь сверх того присмотр за школой.
Он часто говорил, что меня надо отправить в янинскую гимназию года на три. А потом, с Божьею помощью, возвратить меня в Загоры и дать мне дело, сообразное с моими наклонностями.
– Во всяком случае, – утверждал Несториди, – не следовало бы Одиссея слишком рано в торговые дела вмешивать. Торговля, конечно, душа и кровь народной жизни в наше время; но с одною торговлей не могут преуспевать и двигаться вперед национальные силы. Торговля и одна торговля неблагоприятна для развития высших умственных способностей.
Он продолжал попрежнему шутить надо мной:
– Совсем не мошенник этот юноша, – говорил он моей матери. – Что́ он за купец? Купец должен быть умный, хитрый, интриган, чтобы головы не терял, чтоб и совести не было… Вот этот купец! А он дурак у вас, очень добр и честен. Ему в учителя бы хорошо. Вот как я. Что́ ты открыл огромные глаза на меня и смотришь?.. Э, здравствуй, брат! Чего не видал? Видите, какой он у вас тяжелый и толстоголовый. Болгарская, а не эллинская голова, я вам скажу. Глядя на тебя, человече мой, даже против воли панславистом станешь; скажешь: и правда, что в Загорах течет не эллинская наша кровь! Вот и горе нам чрез тебя…
Шутками и шутками, понемногу приучал он мать к той мысли, чтобы меня учителем оставить в Загорах, хотя бы не навсегда, а на несколько лет.
Матери эта мысль стала нравиться; она со слезами вспоминала о том, что ей придется со мной расстаться, и пример стольких других эпирских матерей, которые расстаются точно так же с сьновьями, мало утешал ее.
– Он у меня единородный, – говорила мать. – У других много детей.
Старушка Евге́нко спорила с ней; она была крепче ли сердцем, на горе ли позабывчивее – не знаю.
– Так написано загорцам, Эленко́, – говорила она матери. – Так им написано, черным и несчастным. У Бога так написано. У меня сын мой, первый твой муж, не был тоже единороден, глупая ты! Э, умер! Господи, спаси его душу. А Бог тебя мне послал, чтобы за мной смотрела.
– Велико утешенье! – отвечала моя мать. – Велико мое смотренье за тобой… Ты за мной смотришь, а не я за тобой. Мое смотренье – на диване сидеть да чулки вязать, а ты сама виноградники роешь. Такого для себя утешенья, какое я для тебя – под старость не желаю. Мы до сих пор все еще твой хлеб едим, а не ты наш…
И старуха бедная рада, смеется, так и умирает от смеха, руками по коленам себя ударяет. Какая-де эта Эленко́ наша – шутница, забавница, диавольского ума женщина! Все найдет, все как следует, всякую речь и всякое слово!
Впрочем бабушка наша веселая на все была согласна.
– Э! Одиссей, и так хорошо. Оставайся, дитятко, с нами… Будешь учителем. Малым всем деточкам нашим станешь Божии вещи объяснять… Так сделал Бог, так сделал Бог… И женим потом мы тебя в этом ли селе или из Чепелова какую-нибудь «гвоздичку душистую», «лампадку раскрашенную и расписанную» посадим на мула с музыкою громкой…
– Браво, браво! – говорил Несториди. – Так, так, это все хорошо! Гименей, дня на три торжество и веселье; а после иго, ярем вместе надо покорно и свято нести…
И когда начинал вдруг говорит этот суровый и жесткий человек так снисходительно, дружески и мягко, не могу я тебе выразить, до чего услаждалось мое сердце и чего бы я не готов был для него сделать тогда.
Но мать моя справедливо отвечала ему: «Прежде всего посмотрим, что́ скажет мой муж. Он глава дома, и мы ожидаем теперь его возвращения. Не нашему уму, деревенских и неученых женщин, судить о таких делах!»
– Пусть будет так, – соглашался учитель.
Отца моего точно мы ждали каждый день… Два слишком года прошло уже с тех пор, как он привез меня с матерью в Загоры и возвратился на Дунай. Он писал нам, что на счастье его в Тульчу приехал недавно из Афин двоюродный брат моей матери, человек очень богатый и с влиянием. Он купил себе дом и открыл на Нижнем Дунае обширную торговлю хлебом, и думает завести большую паровую мельницу на берегу реки. Быть может, отец упросит его стать поручителем по делу Петраки-бея и Хахамопула и тогда сейчас же приедет сам в Загоры. Он писал еще нам печальную вест о том, что глаза его очень слабеют.
VII.
Наконец дождались мы отца. Приехал он под вечер. Как мы были рады, что́ говорить! Он поцеловал руку у коко́ны-Евге́нко, а мы все, и мать, и я, и Константин-старик, у него целовали руку.
Матери от радости дурно сделалось. Она села на диван и держалась за грудь, повторяя со вздохами: «ах, сердце мое! ах, сердце мое!» Отец тоже вздыхал и улыбался и ей, и мне, и всем… и слов не находил. Такая была радость! Такой праздник! Боже! Кинулись мы потом все служить ему. Кто очаг затапливал, кто кофе варить у очага садился, кто рукомойник нес руки ему мыть, двое разом на одну ногу его бросались, чтобы сапоги ему снять. Сосед за соседом в комнату собрались, отец Евлампий, Стилов старик, жена его, дочери, сыновья, Несториди с женой, все село, кажется, сбежалось… Двое цыган пришли, и те сели на полу у дверей… И тем отец жал руки, и тех благодарил.
Все его любили, потому что он не искал никого обидеть и был очень справедливый человек.
Когда отец покушал и отдохнул, он рассказал нам подробно, что́ случилось. Незадолго до отъезда его из Тульчи греческий консул уехал на два месяца в отпуск в Элладу и передал управление своего консульства английскому консулу г. Вальтеру Гею. Вальтер Гей этот родом из Сирии (его мать была, кажется, православная из арабской семьи); человек он отчаянный и капризный, хоть и беден и семьей обременен большою, но всегда грубит всем и даже вовсе не в духе своего правительства пишет и действует. Ему велят турок хвалить, а он их порицает и критикует во всем. Ему велят быть осторожнее, а он, что́ ни шаг, то опрометчивость, ссора, дерзость… Маленький, желтый, сердитый. «Я сам варвар!» кричит он всегда. «Все мы, европейцы, хуже азиатцев варвары! Оттого у нас и законы хороши и строги на Западе, что изверга и разбойника хуже западного человека нет. Дай нам волю, дай нам волю только, и мы сейчас китайца за косу, негра повесим, пытки неслыханные выдумаем, турку дышать не дадим, к Пирею эскадру приведем из-за жида Пачифико. Варвары, изверги мы все, европейцы, и хуже всех англо-саксонское свирепое племя… Дома мы смирны от страха закона… А здесь посмотри на нас, кого мы только не бьем… За что́? За то, что нас здесь не бьют». Однажды случилось, что австрийский драгоман, сидя у него, заметил ему на это: «Невозможно, однако, согласиться безусловно с этим». «Нет», говорит г. Вальтер Гей, «соглашайся безусловно!» «Не могу», говорит драгоман австрийский. «Ну так пошел вон из моего дома! Разве за тем я тебя приглашаю в дом мой, чтобы ты противоречил мне и беспокоил меня этим! Вон! Кавасы! выбросьте этого дурака за ворота!»