Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 46)
В Долине Смерти мерещится кома и отчужденность природы, хотя и там суть ее остается прежней: густая нежность и доверчивость, готовность опуститься в твои объятия, только раскрой; а еще — неутомимая работа по продолжению, преумножению жизни. Я бродил по пустоте древнеморского дна: ждал, что камни начнут ползти вровень, рядом, будто заинтересованные змеи или коты. В конце концов, писали, что в Долине водится такая странность, аномалия воспаленного зноем рассудка: шевелящиеся камни, недостоверные птицы…
Однако прошли многие часы, растаяли толпы туристов, вышел алмаз молодого месяца, чистого, будто он не рождался предшествующие три миллиарда лет;
моя машина, поодаль оставленная, стояла последней, напряженные рейнджеры сновали рядом, решали, как с ней обойтись; минул час послезакатного зарева, минули темные оранжевые сумерки, минул закат месяца, выступавшего недолго хозяином; наступила холодная последняя ночь. А камни все не двигались, я шел медленнее, призывая хоть один пробудиться и начать ползти.
Камни не злятся… Говорится в книжках, которыми я насытился за годы проектирования своего Музея, что именно в камень вначале приходит дух, а дальше из камня выходит выдох растения, откуда выходит выдох насекомого, от которого произойдет через миллиард превращений жизнь животного, из чрева которого пробудится однажды ум и голос человеческий, а там недалече и до самого человека; а человек после многих-многих кругов страха и недоверия смешивается и замешивается в духа, а тот вновь, вынеся ночь на плечах, падает метеоритом, пылью космоса — становится недвижимым камнем в центре сухого былого моря, где не вспомнит, как блуждал в моем обличье вокруг самого себя, чтоб побудить двинуться, и дремлет на новом кругу.
Так, всему этому пришел час поколебаться, и я колебался на восходной заре, выезжая обратно в цивилизацию, на пресловутый запад, в пресловутый город-рай нескончаемого лета: ничего этого нет и не будет. Превращения химические будут продолжаться, меняя до неузнаваемости ландшафт и суть одного и того же в беззвучном вакууме, но не более того. Напяливать на себя роль некоего толкователя или фильтра, пропускальщика времени сквозь кратковременное недостоверное тело, строителя музеев, создателя комнат и врат, отпирающихся по хитроумным заклинаниям и сложным парадоксальным цепочкам, — все это просто нравится мне, как нравится кошке или змее, когда прохожий вдруг чем-то необъяснимо манит их. Я не отдалился от братьев‐гномов, ни во что не превратился, и даже если бы я ни одного слова за жизнь не прочел и не провернул через себя, — время и само бы все выполнило.
По дороге обратно (всегда все кончается «дорогой обратно», не представляю истории, которая бы не проходила через нее), через раннее утро, спиной к нему передвигающийся, я сбрасываю одежды веры, протекаю в летний полупустой юго-запад. Дамиан сгущается на пассажирском сиденье, тянет в мои конечности черную маслянистую суть, велит думать: «Think about a moment you were sincerely and utterly stupid. Think of it as of the only genuine and true and blissful moment, as all your attempts to give yourself any clarifications or any explanations or any meanings — were doomed from the beginning, boy. You were supposed to simply fol w and grow deep into the deserts and swamps of humans’ stories and feelings, that was why we looked for murderers, rappers, robbers, nothing else. Just keep passing on through time evading sense from everything you touch, don’t you dare again destroy the vail of the unknown around you, don’t you again wander away from what we had been called here for. Why didn’t you die? Why didn’t you?..»
И он прав: почему не умер? Простой, одноцветный вопрос. Надо было задохнуться, не доползти до двери и не отправить никому ключи от рукописей — и все, тебя нет. Хочешь зацепиться и здесь за смысл?.. Пока я еду, до Калифорнии, одной из последних, докатывается волна пандемии коронавируса. Люди знания выдыхают с облегчением: по крайней мере, облегчать вес завязанных нами в последние десятки лет узлов будет не война. Все предчувствовали крах. Мы сами привели в города свои дух разрушения, как приводят из глубин болезненных ночей дети кошмарных спутников к порогам родительских спален, прикладывают пальчики к губам и говорят: «Войди, взрослые там», — а взрослые так запутались в зарослях невежества, что только жирный трескучий ужас проникает в них.
Как по команде, сжалась в страхе Америка и законопослушная Калифорния, щедро стал литься на улицы страх, заменяя людей, пустопорожнюю болтовню в барах и лекториях. Оказалось, что Дамиан прав: всегда, с первого дня, можно было молчать и мир не разрушится от моего молчания. Запоздалое открытие, и я на пятый год в городе вечного лета, запершись в офисе, отгородившись от любого анализа, узнаю про американскую пустоту (American emptiness — hm, sounds pretty beautiful — shouldn’t I rather create a museum for it rather than the Night Museum?..). Узнаю, что пустая порода смывается страхом сразу, и люди гибнут, как мошки, от того, что надо быть взаперти, что надо сменить постоянное сверкание друг перед другом на постоянную деланую заботу, ну это еще ничего — если хоть как-то можно проявить себя, то это полбеды, хоть бы все не вымерли вокруг, хоть бы не остаться одному, пусть даже на последнем этаже Музея…
А если без лирики, надо показывать знание новой моды: забота о safety. Блядское слово, «сэйфти» проникает в цвета одежды глубже любых клубничных разводов, у него бледно-синие, бледно-зеленые цвета, нейтральные цвета недостоверной больничной безопасности. Мы за полдня пытаемся превратиться в людей, которые не делают вид, что беспокоятся о чем-то, кроме собственной жопы, а беспокоятся на самом деле. Удивительно, но выходит плохо. Да что там, выходит полный провал: люди, как одержимые — у кого, конечно, хватает сил, — скупают предметы, чтобы оставить тех, кто без сил, без предметов, люди штурмуют склады и выставки предметов, пытаясь заполнить вымытую пустопороду на твердые, имеющие денежную ценность вещи, и кажется, примерно на полчаса, что даже получается.
Коту куплен огромный мешок жратвы — моя инвестиция в пирамиду ужаса, — но в целом ничего не меняется. Продолжает невидимое движение невидимый убийца смыслов, бесстрастный гаситель звуков. Я подумал: невозможно будет об этом написать не потому, что происходит прямо-таки ужасное, а потому, что структура колеблется и меняется, и нет смысла служить через текст прежним структурам, с их главами, частями, томами, разделами, если вылупляется прямо из тела дряхлеющего человечества Чужой, и если через десятилетие он предъявит иные структуры, вовсе не похожие на этажи или комнаты, то поздно уже заниматься сооружением для него здания. Не узнать мне, в чем он пожелает жить.
Я смолк, заперся в прохладном кабинете, обмазался работой и следил, боялся вместе со всеми. Первая волна сомкнулась над нами ранним мартом, догнала нас одними из последних. Даже странновато уйти так далеко на запад, что все потоки докатываются до тебя столь поздно, что начинает казаться, что тебя может даже миновать. Но нас не миновала участь сжаться, запереться, а выдалось тогда на редкость сладкое, вымеренное лучшим алхимиком лето, похожее на образец из книжки-раскраски. Его было запрещено трогать и облизывать, и оно билось в окна — будто бы для нас, а на деле ни для кого, лишь обусловленное тем, что тут всегда лето. Take it or leave it.
И все другие истории меркнут, все сужается, как в какой-то чертовой желтой воронке, — стремясь превратиться в одну передавленную, набухшую историю-глыбу. Она уже себе самой должна казаться неподъемной, и кажется, даже время застрянет в ней, так и будет теперь трепыхаться, будто в сетке — КОВИД КОВИД КОВИД КОВИД — его со мной никогда не было, но он свил во мне гнездо. Он никогда не касался моей семьи и пустых комнат моего Музея, по коридорам которого бродят лишь редкие странницы; но воображение построило для него целый гостевой дом, втрое больше, шире моего дома. Все будто вспомнили, что дышат и что понятия не имеют, как дыхание устроено.
Здесь я попал в немного привилегированное положение: с дыханием через болезнь я работаю тридцать лет, то есть дольше, чем говорю и пишу, и последние пару лет выдалось мне немало сражений за ровное, полное дыхание. Ничего я не делал так отчаянно и упрямо, как учился дышать через болезнь. Болезнь во мне не переставала, лишь сжималась до размеров орешка, и пускала сезонно корни, и мнимо умирала, но время не смывало ее, возможно, потому что болезнь едина со временем — болезнь самой жизни в том, что она стремится вытечь и протечь дальше, чем я осознаю. И я тренировал дыхание в болезни: быть юрким, быть упругим, знать, как надуться и как выпустить воздух, — знать пропорции и ритм. Когда не можешь ходить, говорить, есть, а тратишь всю волю на дыхание, то по правилу десяти тысяч часов делаешься однажды мастером дыхания. Да, еще делаешься инвалидом — буквально invalid — не-пригодным — ты не пригоден, на мне этот штамп… как отметка на заводе, с которой я отправился на конвейер капитализма, — но все-таки делаешься и мастером тоже.