реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 23)

18

Помню, как разгадал ее зависть и предательство — по лукавому, смутившемуся взгляду, — понял, что невозможно пережить предательство твоей женщины, а она — предает, помню, как понял, что такое нельзя выразить словами: слишком больно и пошло, слишком пусто, слишком избито, это случается то и дело, это суть того, что случается в мире слов. Вспомнил, что слова на то и годятся только, чтобы лгать и убивать, помню, написал об этом текст, тягучий и больной, наполненный желанием, которое я никогда не исполнил: желанием отыметь, желанием убить, желанием задушить во время секса, в самом искреннем порыве любви, как будто все не хотели хоть раз достать до дна страсти и увидеть отталкивающийся от илистого дна противоположный огнеэлектрический заряд… Вспомнил этот рассказ теперь: по-своему наивный, разбитый на два бесконечных, неоконченных диалога между двумя противоположностями, играющими роль мужчины-женщины, как если бы у них не было общего взгляда и общей материи, как если бы не лежало между ними моста правды, как если бы они сломали его.

Женщина моя будто не сразу поверила. Чтобы убедиться, что прогоняю ее в этот раз по-настоящему (то есть навсегда), поселилась рядом с моим домом.

В эти дни как раз вышел наружу поздний май: перегретые облака, которые я заколдовал, разверзлись, и пролилась вся влага года, и город запел — птичьим, насекомьмим голосами, бездомица умылась и как бы протрезвела. А мы с Дамианом распутали сразу дюжину дел, как если бы оба очнулись от сонного забытья и сухости Предчувствия. И в Дамиане проснулась интуиция и знание, кто убил. Так мы сделались детективами.

А в далекой Москве (я поехал туда без сердца, без чувства, поехал, чтобы похоронить учителя и свое чувство сопричастности к России) меня короновали синей короной, из чего-то легкого и драгоценного, напоминающего отсюда сапфир. Несущественно, если честно.

Этот сапфировый взгляд из неба запомнил: такое красивое небо в Москве!

Понял вдруг в этот час, когда мне сказали, что я написал о зле и любви: «Написал ли я?.. Нет, мною написало, и не могу присваивать, потому что я только пропускаю через себя движения, не совершаю движения. Пропускаю ток, который подвижен по природе своей и которому все равно надо пройти. И тщеславие во мне пусть согласится и примет венец из ничего не стоящего синего стеклышка, однако внутренняя моя тишина знает, что она лишь пребывала».

А моей изгнанной там не было. Стала она меркнуть, не уничтоженная. Не знала, что я прожил через эту рану, и отпустил ее, и таким был легким, как если бы это был конец жизни. Это и был мой постапокалиптический мир, и странно: помню, я лежал в квартире посреди сияющего света — меня оставил учитель, оставила мать, оставила любимая женщина, оставило чувство смысла — и несмотря на все я должен был все еще встать и вернуться?..

Снова, как после солнечного удара — в Америку — отыграть очередную роль?.. «Но я же теперь русский писатель», — думал, небрежно проковыривая лезвием грудь до сердца. Через меня написался текст, и ничто не будет прежним: я лягу на полку, покроюсь пылью, исчезну, но исчезновение мое будет оформлено в слова, оно будет, по крайней мере, овито словами. Как старый дом, трухлявый и дрянной, превращается в призрака, а его силуэт все еще овивают свежие, зеленые побеги, лианы, плющ — но забывают язык наследники, на котором написано имя дома, забывают предка-основателя и, наконец, однажды забывают даже то, что под зеленью были стены и фундамент. И вот все съедено землей, все сделалось землей, в прошлое наконец вернулось все, пытавшееся тщетно в будущее пойти.

С этим я вернулся. И Дамиан, перекуривший накануне, кашлявший дорóгой, как пьяный черт, встречал меня и принюхивался: «You changed lots» — его это не радовало. Напарник всегда боялся перемен во мне, ведь общее знание о природе будущего терзало нас тревогой.

Бормотал озлобленно, будто ненавидел, и трещина действительно пошла через меня: того меня уж нет, кого он провожал. Он встретил другого; знакомцы, нанизанные на прежнего меня, остались прежними, и жилища мои, и предметы, и даже одежда, что не истлела за семь-восемь лет, — я не любитель менять наряды, пусть тлеют, — словом, все прежнее. Но потекло новое через меня.

Я замер в медитации, в попытке забыть и простить, но эти старые (эпохи Возмездия) инструменты не могли сработать. Он прошептал злобно мне вслед: «You cannot work in the police if you continue to be like that, you’re worthless, you’re emptyheaded, men-up, forget her, become vicious and brutal again!.. Shit, that’s not my man, I don’t see my man anymore, what a heck of a man are you? Where is your power? Where is your aridity?.. I hate seeing you like that, I hate you!..» — и дальше плевался в меня, будто я был виноват. Ну а что поделать?..

Прошла во мне эпоха, и раз я выжил — подчиниться оставалось наступлению нового. Тут ничего не остается, как стать чем-то, к чему ты призван.

Тут, на западном краю, надо уже раздеться и признать: нет, я не эта одежда, и не эта профессия, и не эта злоба, привычка, влюбленность и даже, увы, не сладкая дружба с любившими меня. Я — ничто из этого… Мне не во что вернуться, хотя я привык существовать через одни лишь болезненные возвращения к старому.

Время оттолкнуться, ведь худшее зло позади. Познано, узнано и оплакано. А значит, пора шагнуть в новое, если бы только оно было возможно. Призрачный Музей разрастается и впускает меня выше.

Второе. О новом, без амбиций изобразить, вспомнить новое, но все же придется рисовать некоторые структуры, особенно если задумал впоследствии выйти: списки, разделы, учителя, этажи и снова списки…

Afterglow ярости… Мне нравится это слово, afterglow, — одно из немногих подлинно американских, я бы сказал, даже калифорнийских слов. Сложно объяснить человеку, который не живет в трехсотдневном лете, в солнечном забвении, что света бывает так много, что он переполняет голову, и все безумие мира стекается в твою ноющую черепушку, и ничего не ждешь так сильно, особенно летом, как постзакатного сияния:

• предвосхищающего прохладу;

• орошающего горы живым пыльным светом, простреливающего волнистый горизонт океана столпом зеленого пламени;

• взрывающегося над городом пурпурной занавесью;

• розовеющего и чернеющего одновременно.

Ничего не ждешь, когда сумерки нисходят до подножия восьми часов вечера летом, но в первой прохладе тьмы приходит гигантская кинематографическая луна, желтая вестница ночи. И ничто так не поражает воображение, как ее пылающий, кровавый закат. Оставит затем обессиленного тебя наедине с шифром звезд, молчаливо, выразительно взирающих на твой грех и славу.

И afterglow… слово, которым я называю лето две тысячи восемнадцатого, когда остывал тот прежний человек, живший во мне, и вовсе не оттого, что он убрал в дальний ящик любые надежды вернуться на родину. Закончил он, и отсюда происхождение «второго», хотя оно условно, как все подлинное — в природе все мягко переходит и превращается, но потому и оказались мы в Музее, в окружении искушения и искусственности.

Так вот он остывал теперь. Залечивал рану. Узел боли можно было разрубить только силой, оружием, а любая победа силой оставляет по себе траур, и траур надо оплакать. А надо было отрубить от себя дом. Но довольно! Прошло три года — довольно, я не вернусь. Нет у меня той Москвы, что я знал, и у Москвы нету больше меня, растаял мой призрак, бывавший в ней гостем и проводником во снах. Нет у меня пути обратно, в старые одежды не нарядиться. Нет ни одежд самих, ни тела, чтоб наряжать.

И хотя по-прежнему во мне божественный чистый язык, он плетет мною собственную песнь, я не знаю дороги в прошлое. Удел новорожденного человека во мне — закатное зарево, рев воды, непобедимое вечное лето, угрожающее свести с ума.

Тогда где и о чем жить мне теперь?

В июле две тысячи восемнадцатого внутри стала рождаться странная завязь, еще только через пару лет я поверю. Она рождалась из перекипевшей и превратившейся в пар ярости. Все, а тем более усилие, проходит, не умеет длиться долго. Тем более тут, в сухой земле. Примерно каждый год я обдумывал план отъезда, рисовал, куда и на чем уеду, что заберу с собой из Калифорнии. Ведь надо проснуться, надо вырваться!.. Обычно проектировал не больше одного чемодана — жизнь должна помещаться в компактное.

Но то ли страх, то ли безграничность возможности, раз за разом, сезон за сезоном, останавливали меня. И когда я собрал в коробку немногие накопленные за время службы предметы, толкнул дверь и вышел навсегда вон из пыльного, душного участка (решил хотя бы уйти со службы материи), то призрак Дамиана прокрался за мной и, сев на плечи, бормотал: «Why? Why… Never will you leave California, never shall you escape the domain of fear. And since fear shall be always following, why leave your weapons behind?»

Бормотал, но и смеялся, как и я, знал, что обратного пути нет; хотя в рождении нового я не был уверен, но смерть старого стала очевидной. Старый цветок и впрямь кормился упованием на силу, оружие, деньги.

Ничего не бывает моментально — только ребенок может сорвать и сразу выбросить цветок, — и внутреннему растению нужно было дать время на то, чтобы замедлился и остановился ход внутренних, глубинных соков, чтобы силы земли начали манить его обратно в объятия черной плоти… Но я видел, что его жизненный цикл перешел в другую фазу, и я даже не молился, нет… просто уповал, что нечто мягкое взойдет на его месте, что я найду чем задобрить и полить это.