реклама
Бургер менюБургер меню

Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 10)

18

«Новая наивность?» — уточняет L, оборачивается на Попутчицу, ищет опору для насмешки. — «Звучит кринджово», — хором объявляют, я вторю им, все только так, им видней, моего видения нет, это участь юродства — не видеть, а только напевать под нос, подвергаться насмешке за наивность, а право на нее до моего рождения стерто родителями, диктатурой, эксплуатацией, империями, глобализацией, великими Ост-Индийскими корпорациями, холокостом, волнами геноцида, ГУЛАГом.

«Дружище, — L кладет на плечо мое невесомую руку, как только он убивает такой легкой рукой? — звучит, словно замыслил ты что-то свое, как будто присвоил часть горной породы, шеф такого не любит, наши карманы просвечивают на КПП перед выходом: нельзя выносить землю в штанах, в трусах, в куртках — если каждый утащит домой по щепотке, то через год самой горы не станет, людям не хватает смыслов, это последняя гора на протяжении тысяч миль, это последняя гора в Мохаве, это последняя гора в плоскости Северной Америки: человек истребил сперва животных, затем птиц, затем пресмыкающихся, деревья, взялся за рельефы и сравнял в порыве божественного прозрения; все уравнял, превратил континенты в грандиозные равнины: такой замышлена эта идеальная земля, недвижимо-плоской. Кто ты такой, чтобы учить нас замыслам и будущему?»

Когда Дамиан проснулся, стал выздоравливать, стал возвращаться в мою жизнь, стал снова темным попутчиком, придающим веса моей душе, то я предположил: может, так называемые ангелы-хранители — это мы сами из будущего, останавливающиеся у критического момента прошлого, чтоб понаблюдать за ним? Может, нет третьей сущности: только «я сейчас» и «я, оборачивающийся на это через толщь времени, через океан мгновений»? И чем острее, ярче момент, тем гуще присутствие ангела, потому что ты из будущего будешь возвращаться к нему все чаще. Просто кто, кроме тебя самого, с искренней заботой станет кружить вокруг и сберегать от греха, от увечья?.. Говорят, все вне наших тел обитает чуть ли не в совершенной гармонии. Говорят, мы чуть ли не последний, самый низший мир. Говорят, ниже нас еще есть пара-тройка двухмерных миров, но они работают уже скорее как поддерживающие структуры, нужные для чего-то вроде «отталкивания», чего-то вроде пружинящей силы. Говорят, впрочем, что и через них можно провалиться ниже. Куда ниже двухмерности?

Философия удается мне лучше всего. Я говорю L: «Я пишу fiction, я все выдумываю». — «Он вор», — вторит Попутчица, я сам разделся перед нею, я сам вошел в нее, добровольно, с любовью, без любви нельзя войти. L приподнимает бровь над буравящим меня черным соколиным глазом. Я не соображу: это глаза гения, или безумца, или демона, или идиота?.. «Выдуманные истории», — поясняю, как для идиота, но ни он, ни Попутчица себя идиотами не ощущают. Слова даны нам, говорят, для молитвы. Говорят, для философии и облачения Бога в смысл даны нам слова, а мы употребляем их от невежества для small talks, для small books, для small nukes и так далее. Но зодчий, когда лепил слова, тем и был прекрасен, что предусмотрел все мыслимые возможности и ни одну из них не поставил на первое место, ни одну из них не возвеличил. Он не знал, чем все это закончится, и знал, что это закончится всем. У него нет весов, а тебе вечно нужны весы, глупец, гном-копатель, чтоб взвешивать добытую породу, будто она имеет массу.

«Напишешь про эту поездку?» — спрашивает Попутчица. Если историю не записать, она сделается увядающей памятью. Ничего другого. Вот она, посеревшая, затемненная, дальняя Попутчица, я едва припоминаю ее. Мы на какой-то «плазе» (мерзкое слово), прощаемся навек, я говорю, что люблю ее, что узнал, что она все-таки настоящий друг, что она пролила слезу обо мне, когда узнала, что я в беде, а это тяжелее, чем вся ненависть, желчь и обида, которые были между нами целые годы. На плазе размыкаются наши объятия, Америка — это край плаз. Без гадкой плазы ты не видел Америку. Если ты приехал в Нью-Йорк, и весь отпуск бродил по Манхеттену или даунтауну Бруклина, и не отъехал по трассе от города, и не увидел плазу — ты не можешь говорить, что представляешь Америку. В плазе скучилась мещанская пошлая жизнь среднего американца. В плазе ты спускаешься с неба и возвращаешься в жир повседневности, и тело ужасно неудобно для тебя; но ты не больше чем тело, когда закупаешься продуктами, шмотками, бытовой техникой, побрякушками, книжками, лотерейными билетиками в плазе.

Мы едим какую-то истекающую жиром гадость, жир забирается нам под ногти, на нас глядят исключительно одобрительно. Парень в неплохой форме (я готовлюсь к тесту на патрульного, все-таки полицейские на земле получают в четыре раза больше, чем заполняющие таблички, как я), у девчонки отменные бедра, да и в целом задница ничего. А еще мы белые, а еще мы кушаем (мерзкое слово) на плазе (мерзкое слово). У нас обоих отходняк. «Ну, я даю тебе слово, что не попытаюсь представить, что у тебя в голове, напишу только свои мысли, а тебя скрою, назову „Попутчицей“», — выбрасываю в мусор истекающую жиром булку, вытираю руки, губы.

Серое, все серое и как будто показанное еще и через линзу солнцезащитных очков. Серо-затемненное. И этого живого человека я не попытаюсь сделать живым. Честно скажу: я понятия не имею, что и как привело ее к L. Нет, есть история об этом, он скажет мне, когда через пару лет на пирсе Санта-Моники мы будем идти через толпу, пожирающую жирные дисконтные котлетки, о том, что написал бота для тиндера и что бот отлавливал тестовыми десятью репликами женщин среди куриц (так мерзко и скажет, от этого я чуть не подавлюсь котлетой), но поскольку отсюда мне видно и известно, что все, сказанное L, — сказки для простаков, — я думаю, что и бот — брехня, что он обычный мужчинка, как я, только убийца, что в соцсети он со всеми честно, напористо, назойливо переписывался. А как еще? Таково наше, мужчинок, бремя в двадцать первом веке.

Тем более я не видел у него ни одного бота, ни одного автоматизированного процесса. Он все делал руками и голосом. Кажется, он очень тащился от возможности голосом обратиться, приказать что-то роботу. Мы-то знаем теперь (так говорят), что голосом надо в основном пользоваться для молитв, но L мастерски управляет роботами. В Предчувствии человек чаще обращается к машине, чем к другому человеку, потому что, живя в новом царстве, — ведаешь, что у другого в сердце, и нет нужды употреблять слова для лжи и искажений. Добыл ее из соцсети, она прошла некий тест и показала себя не пустой. «Он взвесил их и нашел слишком легкими…»

«Как тебе идея о самом искреннем американском романе о превращении в американца?» — спросил ее. Это единственное, что я могу довольно подробно, с деталями и без ухода в философию или молитву, сочинить. «А для „структуры“, которой иначе так не хватает, у меня есть твоя история с L. Подари мне ее?..» Безусловно, она возмутится: гном, вообще-то, стоял на самой обочине, нет у гнома права и инструмента копошиться в их истории, но… еще была же моя окропившая их кровь, разве недостаточно?.. и Дамиан, полностью восстановившийся, сильный, как никогда, подначивает и поддерживает меня. Он знает меня лучше кого бы то ни было и никогда не отречется от меня.

«Ну, заобщались, стали созваниваться», — говорит L опасливо, с паузами, словно подбирает нужный проводок посреди минного поля. Он пытается нащупать, что мне известно, а что нет. А я шерстью чую, что он убийца… Его слова и выражение личика, квадратного, увенчанного рыжими бровями, отточенно верные. Был бы я детективом, то признал бы, что тут не к чему придраться, что с парня надо слезть, — но в глубине души я знаю, что он знает, что я знаю, что он лжет. Дамиан, это наш парень.

«А потом она приехала к тебе», — подсказываю я. «Нет, это она к тебе приехала», — очень редко в его речи появляются человеческие интонации: например, насмешка, укор, подначка — как сейчас. Обычно он разговаривает как ошпаренный робот, как будто боится быть таким же человеком, как я, с недостатками и пошлой глупостью. Мне, конечно, тоже передается это отточенное стремление выглядеть не тем, кто ты есть — как будто совершенством, — но я и так унижен своим бубнящим внутренним унизителем. Если ты хочешь казаться не тем, каков ты есть, если ты мечтаешь быть персонажем литературного произведения rather than парнем, который знакомится и влюбляется в девчонку, а у нее оказываются месячные, а у нее оказывается молочница, а у тебя оказывается маленький член, а у нее оказывается бывший муж, а у тебя оказывается аллергия на ее духи из хвойного Мэйна, и так далее, и тому подобное, и все это мелочно, пошло и смешно, но это-то и будет вашей историей во всей ее неприглядной, не переписываемой в историю на бумаге красоте, — то ты глубоко, подлинно болен.

Я еще понял, что все сказанное нами вслух исчезает. Это другое свойство памяти: там все немые, и все общаются на уровне эха. Вроде бы там двигают губами и передают, как тени во снах, свои мысли, и ты вроде бы знаешь, что было сказано, но доподлинно обозначить это буквами уже невозможно. Поэтому в моем Музее не будет диалогов, и даже смотрителям, если честно, надо запретить говорить что-либо, кроме заранее записанных монологов. Поэтому я запоминаю самое острое, когда осторожно спрашиваю: «Ну ты же понимаешь, что она прилетела-то к тебе? Что-то, может, и не сложилось, и ей понадобилось взять меня в попутчики, но она летела к тебе. Бро, она летела к тебе. Ты что, бро, совсем не врубаешься в женщин?!