Константин Коровин – То было давно… (страница 84)
Я пошел в сад, к молодому ельнику, где была могила Феба. Во мгле лунной тихой осенней ночи освещенный луной бугорок над останками моей собаки был покрыт павшими листьями.
Я присел на бугорок.
Подошел Василий.
– Гляньте-ка, бутылочку самогону достал – Захар в лесу тихонько курит. Поднес мне. Хорошо! С души прямо это самое сошло сразу. Забудешь, что и голод. Вот выпить-то – не во что налить.
– Василий, на кухне в углу плошка Фебина, тащи сюда, помой водой… Спи, мой Феб, мой верный друг, моя собака. Ты умер, полный любви к человеку, своему богу.
Вернулся Василий с плошкой. Я выпил самогону и налил Василию. Он молча выпил, как-то захлюпал и пошел с плошкой на кухню.
Осень… Безлюдье… Тоска…
Карла Маркса
Как-то, уже во время революции, я пошел в мастерскую взять свои эскизы. У ворот дома Соловейчика, где была мастерская, я увидел Василия Белова. Он стоял один и глядел рассеянно; под глазом у него был большой синяк. По улице шли люди, несли знамена с надписями «Дворцы народу!», «Свобода!»…
– Василий Харитоныч, – спрашиваю. – Что это? Ушибся? Глаз-то у тебя затек.
– Ну и свобода, – ответил Василий. – Это что же такое? Вчера я на митинге был у Страстного… Народу… Говорил, как новое начальство дома делить начнет. Кому – ежели я солдат – одно, а ежели мастер – другое. Мне, чисто Шаляпину, хлопали. Да один какой-то стрюцкий, мне в морду – хлясть. Ну за меня народ. «Как драться?! Полное право!» А стрюцкой на меня показывает: «Ишь,
В это время мимо нас по Садовой повалила толпа с криками: «Свобода, соединяйтесь!» Шли дворники с метлами и пели «Черные дни миновали».
Василий смотрел сердито. Вдруг перед ним остановились двое и стали его разглядывать.
– Это городовой переодетый, – сказал один из остановившихся, показывая на Василия. – Ишь, морда бита.
– Городовой это, тащи его. Ишь, переоделся!
Василий закричал:
– Какое полное право!
Но Василия уже держали за руки.
Я вступился за него:
– Это вот из этого дома мастер, – говорю. – Рабочий, сознательный. Из мастерской.
– Веди его туда, узнаем, кто, – загалдели в толпе.
Василия и меня привели в мастерскую.
Когда вошедшие увидели краски, кисти и часть декорации, над которой была написана большая голова египетского фараона в тиаре (декорация изображала барельеф к балету «Дочь фараона»), один из освобожденных граждан сказал, сморкнув носом:
– Э-э, товарищи, и верно… Художники… Ишь, Карлу Марксу малюют. Вот за это, знать, его и били несознательные. А пошто у Карлы Марксы бутылка на голове? Монополия, что ли? Монополия, знать.
Ишь ты!
Через неделю Василий пришел ко мне серьезный и важный.
– Теперь я за старшого, – сказал он. – Бумагу мне дали. Главный мастер. Весь двор меня слушает, ходит смотреть Карлу Марксу.
Говорил это Василий строго, и лицо его было умственное и гордое.
Вдруг, совершенно другим голосом, Василий сказал:
– Ну что, теперь денег награбят – страсть! Часы карманные делить будут. Мне золотые обещали.
– Нехорошо, пожалуй, будет, Василий…
– Чего ж? Народ гуляет. Никто не работает. Кто что. Свобода потому Очень антиресно. Где подожгут, где стащат, своруют, потом ловят, кого бьют. Кто кого. Антиресно. Гуляют. Карла Маркса велел. Ну и рады все. Ходят смотреть в мастерскую: голова большая. Ну спрашивают: что за человек такой намалеван? А я говорю: Карла Маркса, Фундуклей, царскую дочь за себя взял, в дочери фараона, в балет. Она танцевала да веретеном, от жисти такой, сквозь себя проколола. А его от должности уволили.
– Ловко, – говорю, – ты, Василий, придумал.
– А чего ж? Всем ндравится. А один пожилой так даже заплакал. Говорит – у него тоже вроде было с дочерью. Так, говорит, в больнице и померла. – Он посмотрел на меня с укоризной: – А вы, Кистинтин Лисеич, всё не верите, смеетесь, а мне вот муку, крупу, сахару за это дают…
Через неделю Василий опять пришел, но грустный, подавленный. Глаза ходили во все стороны.
– Ну, начальство теперь, плюнуть стоит, – сказал он.
Оказалось, что в мастерскую явился человек в кожаной куртке, с портфелем под мышкой, сказал про декорацию: «Это не Карл Маркс» – и велел бороду прималевать.
– Карла Маркса фабрикантом был! – горячился Василий. – Все фабрики рабочим отдал, капитал на книжку положил… А декорацию взяли и сказали, что из нее знамя сделают.
– Взяли, – повторил с грустью Василий. – Знамя! Какое же из этого знамя выйдет! Знамя есть священная хоругвь против врагов унутренних и унешних, а он чего понимает? Так, какой-то стрюцкой. Чего тут. Говорили, часы делить будут. Вот тебе и часы! Фабрики рабочим отдал Карла Маркса, а сам, поди, с золотыми часами ходит. Тоже суфлеры, знаем их. – И, посмотрев на меня, еще раз укорил: – Вот вы всё не верите, всё смеетесь… Эх, досмеетесь вы, Кинстинтин Лисеич…
Шутки
Проснулся утром, сразу в окно увидел – белым-бело. Крыши соседних домов покрыты снегом. Сухарева башня выделяется на сером, мутном небе. Извозчики уж едут на санях по первопутку. Снегу выпало много.
Был 1917 год. Душа жила в тревоге. Тот уют, который был в России, уют теплого дома, друзей, семьи, вечеров – веселых, зимних, – ушел из жизни. Мы все как-то сразу постарели и устали от речей, митингов и назойливости навязчивых глашатаев новой жизни. В счастье человека огромную роль играет чувство природы и ее поэзии. В российской смуте мы как-то потеряли это прекрасное чувство. Подумалось: «Хорошо должно быть теперь в деревне».
И я, вставая и одеваясь, всё смотрел в окно на снег.
Кто-то позвонил. Пришел приятель-рыболов Василий Княжев:
– С зимой вас.
– Василий, – сказал я, – вот я послал письмо в деревню, чтобы истопили дом. Проедем туда.
– А я и пришел сказать вам, что хорошо в деревне. В Москве-то что! Солдатья наперло. Подсолнушки грызут. Народ-то озлился, скушный…
Опять послышался звонок. Вошел приятель Павел Александрович. Входя, сказал:
– Едем. Пороша какая!
– Ну что, Павел? Давно тебя не видал.
– Ну что? Ерунда идет. Дурацкое дело не хитрость. Едем. Там все-таки, в деревне, мерзости этой меньше. Зашел в Охотный к Громову – селедок нет, к Суворову – хотел белуги взять, а там только бутылочки с английской соей – больше ничего. Вчера по соседству со мной квартиру разграбили…
– Ах, до чего хорошо, снегу сколько навалило. Сразу зима стала. И до чего хорошо пахнет! – сказал, входя, Василий Сергеич. – Сады все инеем покрыло. Я ночью сегодня от Марьиной Рощи шел домой, от приятеля. Снег валил.
– А ты не боялся, Вася, ведь могли ограбить?
– Представь – не боялся. У меня рост такой. Меня как увидят – на другую сторону переходят. Опасаются – вдруг по башке хватит! А вот утром сегодня дворник говорит мне: «Товарищ Кузнецов, велели жильцов в доме описать, которая, значит, белая кость, а которая черная. А я что, конечно, смекаю – у кого какая кость. Только вот одно: писать я не умею».
– Это есть, – сказал Василий Княжев, – спрашивают, потому – черная кость на белую осерчала.
– А у тебя, Василий, какая кость? – спросил Василий Сергеич.
– Да ведь кто ее знает, я ведь из духовного звания. Отец дьячок был, от вина помер. Какая кость? Ведь это всё одурь вошла. Кость и кость. У всех ровная. Вот я к вам надысь Константин Лисеич, в Школу на Мясницкую заходил. У вас там в классе шкелет стоит – так у его кость белая. А кто его знает, кто он был. Пашпорта, поди, у него нет, он ему ни к чему, шкелет и шкелет. Ему всё едино. Вот что зима али лето – ничего, сердяга, не чувствует.
Василий был человек умственный и любил поговорить.
Все приятели мои собрались. И доктор Иван Иваныч, и художник Виноградов. Виноградов был человек серьезный и сердитый, шуток не любил. Он был очень взволнован, очень рассердился на полового в «Эрмитаже». Тот ему сказал «товарищ».
– Какое он имеет право меня «товарищем» называть?!
В вагоне, когда кондуктор пришел брать билеты, Василий Сергеевич спросил:
– Товарищ кондуктор, скоро станция Сергия-Троице? – В буфете тоже: – Товарищ буфетчик, дайте стакан чаю.
Виноградов негодовал:
– Если будет продолжаться «товарищ», я сойду на ближайшей станции.
Когда приехали на станцию, все стали садиться в розвальни – ехать ко мне.