Константин Градов – Танненберг (страница 7)
— Складно вышло, вашбродие, — проговорил он не спеша, обстоятельно. — А кабы как учили, на бугор, — лежали бы там сейчас мы, а они бы нас вдоль ограды и причесали. — Он помолчал, поскрёб щетину на скуле. — Где ж это вы навостриться-то успели, а? Студент будто, из господ, белоручка, а воюете — словно весь век только тем и кормились.
Вот оно. Тот самый вопрос, которого мне было никак не миновать и который рано или поздно должен был прозвучать, — и я знал наверное, что он прозвучит, ещё прежде, чем Зотов раскрыл рот.
— Не помню, — ответил я ему. — Контузия. Само как-то вышло.
Звучало это скверно даже на мой собственный слух, отговорка была шита белыми нитками и трещала по швам. Засаду на роту я выстроил без сучка, а соврать унтеру складно — на это ума не достало; видно, не всякому, кто прочёл лишних книг, и врать-то выходит умнее прочих. Но лучшего у меня не было, а правды сказать я не мог ни ему, ни кому другому на свете. Зотов поглядел на меня ещё мгновение, прикидывая на глаз, верю ли я сам в то, что говорю. Не поверил, разумеется. Но и допытываться не стал. Нынче было ещё рано.
Теперь люди уже поглядывали на меня иначе. Не доверием ещё — его на войне выслуживают не одним удачным утром, — а тем настороженным, цепким вниманием, каким провожают человека, в котором ещё не разобрались, но которого уже начали принимать в расчёт. Поутру меня тут оберегали втихомолку, как оберегают порченого, чтоб не наделал сдуру беды; теперь украдкою примеряли. Доверия в этих взглядах ещё не было — было первое сомнение в собственной правоте насчёт контуженого прапора. С него-то всё и начинается.
Я стоял у нагретой ограды, грел о камень ладони и глядел на свой умолкший пулемёт — там, где он сделал своё дело. Даты у меня в голове плыли и таяли, числа путались. Но поставить пулемёт куда надо, прочесть на местности мёртвую зону, придержать огонь до последнего мгновения, не повысить голоса, когда над головой зло свистит чужой металл, — вот это держалось, не таяло. Этого у меня было не отнять. Ротный мастеровой, что знает своё дело туже прочих и тем покупает доверенным ему людям лишний день да отыгранную у смерти версту. Невелика честь. Но уже лучше, чем могло быть.
Пулемёт мой стоял не по уставу, зато все до единого, кто вышел нынче поутру со мною на эту тихую опушку за брошенным хутором, к вечеру остались живы. Все до единого. И этого мне покуда было довольно.
Глава 4
«Имя на карте»
К палатке батальонного меня привёл вечерний рапорт. Ротный с некоторых пор велел подавать ему на ночь сводку по взводу — сколько в строю, сколько отстало, чем разжились за день — и подавать лично, не через посыльного; должно быть, проверял заодно, оклемался ли его контуженый прапор или всё ещё блажит. Я отыскал капитана Брусникина у штабной палатки и застал его не одного.
Перед палаткой, на составленных ящиках, под жестяным фонарём с закопчёнными стёклами, была разложена карта. От фонаря тянуло керосиновым теплом, и мотыльки били в стекло с тихим сухим стуком. Над картой склонились несколько человек — батальонный, два ротных, при них ещё кто-то из приданных, кого я не знал. Меня заметили, я доложил вполголоса, Брусникин кивнул, не оборачиваясь: погоди, мол. И я остался стоять чуть поодаль, в тени, с бумажкою своей сводки в руке.
Разговор был бодрый. Куда бодрее, чем заслуживала, на мой взгляд, обстановка.
— Ренненкампф их там, на востоке, изрядно потрепал, — говорил батальонный, водя по карте обкуренным ногтем. — Под Гумбинненом. Германец откатывается к своей крепости, к Кёнигсбергу. Наше дело теперь — поспешать, перехватить ему путь, прихлопнуть, пока не ушёл за Вислу. — Ноготь дошёл до жирной развилки и постучал по ней дважды, будто уже припечатывал. — Завтра берём вот этот узел дорог, а дальше — на север, на Алленштайн.
Один из ротных, постарше, с усталым обветренным лицом, не сразу оторвался от карты.
— Поспешать-то поспешаем, — сказал он наконец и провёл ладонью по щетине. — А обоз где? Третьи сутки люди сухарь жуют, и тот не у всякого. На роту нынче выдали полмешка — делили по горсти, как птице. Кони на подножном корму, овса с самой границы не видали. — Он покосился вправо, на пустой угол листа. — И связи с соседом как не было, так и нет. Посылал я к ним ещё в полдень. Конный воротился: не доехал, дороги нет, пески да гать.
— Подтянется обоз. — Батальонный не поднял глаз от развилки. — Не на прогулку идём. Тут нажать надо, не дать ему опомниться да закрепиться.
Кто-то согласно загудел. Молодой подпоручик с приданной командою — румяный, чисто бритый, с непросохшим ещё на сукне юнкерским лоском — подался к карте и повёл по ней пальцем лихую дугу, поверх рек, поверх лесов, не глядя, что под пальцем.
— Им бы только до Алленштейна нас допустить, — сказал он, и палец его чиркнул через весь лист, до самого верха. — А там побегут. Версты не выстоят. Попомнят они наш штык.
Сказано было как о деле решённом. Его не одёрнули. Палец, чиркнувший до самого верха листа, не споткнулся ни о реку, ни о лес, ни о тот пустяк, что вёрсты эти ещё надо пройти ногами, а не пальцем по бумаге; и штык, которым нам предстояло всё это попомнить врагу, был покуда крепче и острее всего в этой бритой, румяной, ещё не нюхавшей пороху голове. Настроение кругом стояло приподнятое, охотничье — такое бывает перед доброй облавой, когда зверь, почитай, уже обложен и остаётся лишь гнать его да брать. Я слушал этот бодрый говор из своей тени и поймал себя на том, что разглаживаю в пальцах угол сводки, разглаживаю и разглаживаю давно расправленную бумагу. Вся их бравая уверенность держалась на одном-единственном допущении: что германец бежит. А я, хоть убей, не видел причины, по которой германцу был бы резон бежать.
Брусникин помалкивал, по обыкновению. Он и тут остался верен себе: не спорил с общим воодушевлением вслух, но и не заражался им, а стоял, упёршись обеими ладонями в край ящика, и глядел на карту тяжело и хмуро, прикидывая что-то своё. Раз протянул руку, переставил фонарь поближе к правому краю листа, к той стороне, где у нас никого не было, — будто хотел разглядеть в жёлтом пятне то, чего там и быть не могло. Постоял так. И лишь однажды обронил негромко, ни к кому в особенности:
— Фланги бы подтянуть. Ушли вперёд серединой, а бока голые.
— Подтянутся фланги, Фёдор Ильич, — благодушно отмахнулся батальонный. — Не отставать же из-за них целой армии. Время не ждёт, его высокопревосходительство торопит.
Капитан не ответил. Только сложил губы в ниточку да стиснул в кулаке часы, не вынимая, сквозь сукно. Чуял он ту же гниль, что и я, — чуял крепким нутром старого служаки, а назвать да доказать не умел и оттого молчал.
— Северцев, — окликнул он меня наконец, протянув руку за сводкой. — Ну, что там у вас?
Я подал бумагу, доложил коротко: двое в строй вернулись, один сдан в околоток, прочие на ногах.
— Прочие на ногах, господин подполковник, — прибавил я ровно, потому что про обоз тут только что было сказано, — да на одной воде. Обоз, надо думать, поспешает за нами с тем же усердием, что и германец.
Сказал по чину, тихо, без нажима — а всё же сказал. Батальонный коротко глянул на меня поверх карты, словно решая, дерзость это или глупость после контузии, и решил, должно быть, что глупость: оно спокойнее. На том дело моё кончилось, и идти бы мне восвояси к своему костру. Да только меня уже не отпускала карта. Я стоял к ней теперь боком, у самого фонаря, и нагретое железо его припекало мне локоть, а лист лежал передо мной весь, как на ладони, — и я не мог не смотреть.
Карту я читал, как читают родную грамоту, — сразу, всю, помимо воли.
Это была беда инженерской да военной выучки разом: где другой видит цветные пятна, синие жилки рек да частокол чужих угловатых названий, там я видел готовую картину — расположение сил, чужой и свой замысел, изъяны того и другого; видел поле будущей беды так же ясно, как видел поле перед хутором. И чем дольше я в неё вглядывался, тем меньше она мне нравилась. А под ложечкой делалось холодно и пусто, как делается перед самым шагом в студёную воду. Картина складывалась в точности в то, чего я загодя боялся. И складывалась сама собою, без малейшей натуги, из одних только красных стрелок да чёрных названий.
Мы шли остриём вперёд, на север, забираясь всё глубже в чужую, неприятельскую землю, — серединой шли, кулаком, и кулак этот вытягивался дерзким, узким выступом в самое сердце Восточной Пруссии. А по сторонам, на флангах, где полагалось бы идти плечом к плечу, оберегая друг друга, — там, если верить карте, не стояло никого. Соседи наши, и левый и правый, на бумаге отставали, тянулись по своим дорогам где-то позади и в стороне; красные значки их сидели от нас наотлёте, через пустое поле, и поле это было такой ширины, что ввести в него можно было не эскадрон — целую дивизию, и никто бы не хватился до последнего часа. Обозы тянулись далеко позади, увязая в песках. А весь этот выступ, вся эта храбро всунутая в чужое нутро голова армии висела на оголённой, ничем не прикрытой шее.
Я знал эту повадку выступа — знал не по нынешней войне, но повадка у всех выступов одна, на все времена и на все войны. Голова, ушедшая далеко вперёд от плеч, живёт лишь до тех пор, пока враг не догадается ударить не в лоб ей, а под самое основание. В лоб такую голову и не возьмёшь — она огрызается, она дерётся зло; а вот перехватить ей шею, тонкую, растянутую, оголённую, — дело нехитрое для того, кто умеет считать и не боится считанного. Я смотрел на упрямые красные наши стрелки, нацеленные на север, на Алленштайн, и видел не остриё, нацеленное врагу в горло. Я видел голую шею, подставленную под нож. И чем дальше уходила вперёд эта дерзкая голова, тем длиннее, тем беззащитнее делалась шея — и тем вернее, тем соблазнительнее было её перехватить.