18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Константин Градов – Прорыв (страница 45)

18

— Это второй, — прибавил Ратманов, забирая ленту. — Первый я послал шестого, до вашей бумаги и до всякого промера, и ответ был длиннее на два слова.

Он забрал мои листы и выровнял их о край стола.

— Атака состоится в назначенный день. Я не могу её отменить, и тот, кто может, не станет.

Мне следовало ждать этого и, если честно, я этого ждал.

Отчего же тогда две минуты я сидел и не мог придумать, что сказать.

— Теперь о том, что могу, — сказал Ратманов, и придвинул к себе последний лист, тот, что под чертой. — Жерди. Вы просите четыреста подвод. Я дам девяносто.

Он писал прямо на моём листе, слева, своей рукой, и я смотрел, как против каждой моей строки встаёт вторая цифра.

— Парков вы просите два. Парк один, и тот подойдёт не раньше четырнадцатого. Рабочих шестьсот — будет двести, и не раньше вечера двенадцатого. Ночей тёмных вы просите восемь. Три.

— Почему три?

— Оттого что остальные пять расписаны под другое, и это другое я вам не назову.

Он поставил точку и подвинул лист ко мне.

Девяносто подвод жердей — это семьсот двадцать жердей, считая по восьми на воз, и это, при четырёх линиях настила и восьми жердях на сажень в каждой линии, двадцать две полных сажени готовой дороги.

Двадцать две полных сажени из ста, которые я просил настелить сплошь.

Я посчитал это при нём, вслух, потому что считать про себя в такую минуту нечестно, и потому, что он имел право слышать, во что обратился его подарок.

Девяносто подвод из четырёхсот, один парк из двух, двести рабочих из шестисот, три ночи из восьми.

Ни разу — половины.

— Это не половина и даже не треть, — сказал я.

— Это всё, что есть, — ответил Ратманов. — И скажу вам, отчего. Не оттого, что вам не верят. Вам как раз верят. А оттого, что того же самого у меня просят с четырёх участков, и всякий просит по совести, и я делю на четыре, и всякий из четверых уходит от меня с четвертью.

Он потёр глаза и договорил уже тише:

— Ваша бумага лучшая из четырёх. Это ей не помогло.

Ратманов оставил передо мной лист с четырьмя долями и убрал телеграфную ленту.

— Разрешите вопрос, — сказал я. — Заключение моё пойдёт наверх?

— Пойдёт.

— Когда?

— Как положено, с недельной сводкой; сводки уходят по средам и ложатся в армии на стол в пятницу, если не случится чего важнее.

Между этой бумагой и назначенным числом лежало четыре дня, и за четыре дня наверху могло случиться что угодно, кроме одного: отмены того, о чём договорились зимой.

— Одно только, — прибавил Ратманов, уже отложив листы. — Третью строку, ту, что под чертой, я сниму.

— Отчего?

— Оттого что наверху её прочтут не как расчёт, а как претензию, — ответил он, и повторил ровно то, что я сам себе говорил, когда решал, ставить ли её. — И тогда всё, что стоит выше черты, прочтут так же.

Он видел, что я молчу, и прибавил без нажима:

— Я её не выброшу. Я её оставлю у себя и подам отдельно, за своей подписью, когда будет к чему подать.

Так лучшее, что было в моей бумаге, — единственное место, где сказано не «нельзя», а «вот чем можно», — осталось лежать в ящике человека, который со мной согласен.

Подполковник Лощинин нашёл меня в тот же вечер сам, и то, как он это сделал, стоит описать отдельно, потому что за весь вечер он не сделал ни одного грубого движения и не сказал ни одного грубого слова, а к полуночи я чувствовал себя так, будто меня весь день переносили с места на место, держа под локоть.

Он приехал из Петрограда третьего дня, при комиссии Особого совещания, и был из тех людей, о которых через час знакомства нельзя сказать ничего определённого, кроме того, что с ними приятно и что они всё про тебя уже знают.

Лет ему было под сорок, роста среднего, лицо доброе и внимательное; он слушал по-настоящему, не перебивая и не глядя в сторону, и, слушая, снимал с пальца обручальное кольцо и надевал его снова, снимал и надевал, и делал это так же незаметно, как иной вертит карандаш.

Начал он с того, что подал мне руку и назвал по имени-отчеству, чего в этом штабе не сделал никто, включая Ратманова.

Потом он сказал, что читал моё заключение.

Я спросил, каким образом, — я подал его семь часов назад, и с ним, кроме Ратманова, не работал никто.

— Мне дали прочесть, — ответил он с той простотой, с какой говорят о вещах, само собою разумеющихся. — Виктор Аполлонович, я не по строевой части, мне и полагается читать то, что пишут строевые. Иначе о чём же я стану докладывать.

Дальше он говорил о самом заключении, и говорил о нём лучше, чем говорил о нём я: он понял и правый столбец, и то, зачем поставлена фамилия Мохова, и то, что третья строка под чертой — не жалоба, а расчёт, и он сказал об этом так точно и так скоро, что я на минуту забыл, кто передо мною, и заговорил с ним как со своим.

За эту минуту он и взял всё, что ему было нужно.

Ему нужен был не мой вывод — вывод он мог бы написать и сам, и написал бы гладко; ему нужно было, чтобы под этим выводом стояла фамилия человека, который четверо суток стоял в этой воде по грудь, и чтобы фамилию эту можно было назвать вслух в Петрограде, в комиссии, при людях, которые в воде не стояли и стоять не будут.

Он даже не скрывал этого, и в том была главная его хитрость: скрывать — значит признавать, что дело нечисто.

— Вашу записку я отправлю особым порядком, — сказал он. — Не со сводкой, а с моим докладом, и не в армию, а выше. Её отпечатают и разошлют по фронтам как образец полевого исследования местности. Ваше имя будет стоять на первой странице.

Я поблагодарил и спросил, сколько это займёт.

— Печатание — недели три. Рассылка — ещё месяц. К сентябрю её прочтут все.

Я посчитал в уме и посчитал напрасно, потому что считать тут было нечего: до атаки оставалось четыре дня, и всё, что предлагалось, начиналось после неё и никак её не касалось.

— А до атаки? — спросил я.

— До атаки, Николай Петрович, я бессилен, и вы это знаете лучше меня, — сказал он, и впервые за весь вечер снял кольцо и не надел его тотчас, а подержал в пальцах. — Но вот что я вам скажу, и скажу без всякой любезности. Ваша бумага не спасёт ни одного человека в назначенный день. Она спасёт людей в октябре, в декабре и весной, когда таких мест перед нами будет ещё двадцать, и командиры, которых вы никогда не увидите, прочтут, как надо мерить, и не полезут туда, куда полезут наши.

Я молчал, потому что возразить на это нечего и потому что это, вероятно, была правда.

Перед тем как просить, он дал.

Дал он вещь малую и настоящую, и дал её так скоро, что я не успел ни отказаться, ни удивиться: он спросил, кто у меня погиб на промере, записал Мохова — имя, часть, обстоятельства, — и тут же, при мне, в четыре минуты набросал представление к награде посмертно, в тех самых выражениях, какими это пишется и какими я писать не выучился, оттого что за полтора года ни одно моё представление не ушло дальше корпуса.

— Отдадут семье, — прибавил он. — И дойдёт это скорее вашей записки: награды идут по другому ведомству и другим ходом.

Я знал, что мне следовало на это ответить, и не ответил ничего, оттого что и здесь он не соврал ни в одном слове: представление дойдёт, а записка моя не дойдёт ни до кого раньше сентября.

Он убрал лист в свою папку. Эта потрёпанная папка впервые показалась мне надёжнее приказа.

— Мне нужно только одно, — прибавил он. — Ваша фамилия и ваше согласие, чтобы я мог назвать вас в докладе. Одно слово.

Он ждал.

И я, глядя на этого мягкого, приятного, ничем не погрешившего против меня человека, отчётливо понял простую вещь, которой прежде не знал: меня можно тратить, не обманывая, не приказывая и даже не прося ничего дурного, — тратить с моего собственного согласия, за настоящую пользу, которая наступит через полгода.

— Называйте, — сказал я.

Он надел кольцо.

Уже прощаясь, в дверях, он обронил, что фамилию мою впервые услышал не здесь, а ещё в мае, в Петрограде, за обедом, от лица, которого не назвал, — и что именно поэтому, приехав, спросил обо мне первым делом.

Стало быть, я был выбран до того, как написал хоть строчку.

Одиннадцатого и двенадцатого июля я делил четверть.

Это самая тяжёлая работа, какую я знаю, и тяжела она не арифметикой.

Когда тебе не дают ничего, ты пишешь бумагу и живёшь дальше. Когда тебе дают четверть, ты становишься тем, кто решает, на что она пойдёт, — и всё, что выйдет дальше, выйдет уже по твоему расчёту, а не по чужому отказу.