Константин Градов – Прорыв (страница 42)
Он взял шест в полторы сажени, вошёл в воду по бедро и стал тыкать перед собой, не вынимая шеста из воды, а ведя его по кругу, как ведут косой.
— Вот, ваше высокоблагородие. Тут дно.
Стук был короткий и глухой.
Он сделал два шага в сторону и повторил.
Звука не было вовсе: шест ушёл в воду весь и упёрся во что-то мягкое на глубине сажени с лишком, и по тому, как Мохов держал его на весу, было понятно, что упёрся он не в дно, а в слежавшуюся кашу, которая никого не держит.
— А тут дна нет. Тут окно.
— У нас на Волге такое окном зовут.
Окно.
Мохов называл окном место, где под осокой и торфяной коркой шест не находил дна на человеческий рост. На нашей полосе корка дважды держала переднего и уходила под следующим, шедшим след в след.
С карты их сосчитать было нельзя. Мы находили их по одному, руками и шестом, и всякий раз отмечали заново.
— У нас на перекате как мерили, — сказал он, выбираясь и отжимая полы. — Пускали дядьку Игната. Дядька Игнат был тяжёлый, шесть пудов с лишком, и трезвый только по большим праздникам. Где Игнат прошёл — там всякий пройдёт, хоть с возом. А где Игнат не прошёл, — тут он поглядел на меня без всякой улыбки, — там уж и мерить нечего.
Тарабрин записал это себе, чему я в ту минуту не придал значения.
Порядок работы мы выработали к вечеру первого дня и держались его все четверо суток.
Впереди идёт Мохов с шестом, тычет через каждые два шага и говорит одно слово из двух: «дно» или «нет».
За ним, в трёх саженях, не ближе, идёт второй с мотком верёвки, обвязанный ею под мышками, и конец этой верёвки держат на твёрдом двое, стоя врозь, чтобы не потянуло обоих.
Третий — Тарабрин — сидит на твёрдом с тетрадью и пишет, не поднимая головы: столько-то саженей «дно», столько-то «нет», и всякое «нет» отмечается крестом с указанием, сколько промерено вглубь.
Четвёртый — я, оттого что решать, куда идти дальше, больше некому, а решение это принимается по два раза в час и всякий раз на глазок.
Шадрин в первый день напросился идти передним вместо Мохова, прошёл сорок саженей и через час признал сам, без спора, что не годится: он умеет читать землю, все её приметы, всякий бугор и всякую промоину, а тут земли нет и приметы врут в другую сторону.
На второй день к нам приплыл старик.
Он выгреб из-за островка на долблёной лодке — не на лодке даже, а на корыте с обрубленным носом, — подошёл к нашему берегу саженей на двадцать и долго глядел, как четверо взрослых людей, мокрых до нитки, тычут палками в воду, а пятый при этом что-то пишет.
Звали его Гаврила, и жил он в тех самых двух хатах на островке, где родился, женился и схоронил жену, и пойму эту знал так, как я знаю строй своей команды, — то есть не по описанию, а изнутри.
Я обрадовался ему, как не радовался за всю войну ни одной бумаге из штаба.
Вот же он, ответ: человек, который ходит здесь сорок лет и которому не надобно ни шеста, ни верёвки, ни четырёх суток.
Я усадил его, дал табаку, положил перед ним карту, и Тарабрин приготовил чистый лист.
Через полчаса лист остался чистым.
Старик отвечал на всякий мой вопрос охотно и правдиво, и всякий его ответ невозможно было записать.
— Тут пройдёшь.
— Где — тут?
— Да вот тут, где показываю.
Он показывал рукой на воду: ни куста, ни вешки, ни пятна, ни единой приметы, за какую мог бы зацепиться человек, пришедший сюда впервые; и когда я просил его сказать, от чего мерить — от гати, от ольхи, от излучины, — он смотрел на меня с тем терпеливым недоумением, с каким смотрят на городского, спросившего, отчего у коровы четыре ноги.
— Да от воды и мерь.
На карте его «тут» всякий раз приходилось ставить в другом месте.
Напоследок я спросил его о главном — можно ли провести тут много народу разом.
Старик подумал и сказал, что провести можно всё, что хочешь, если вести по одному и в светлое время; а ночью и толпой он и сам не пойдёт, оттого что вода ночью стоит иначе, чем кажется.
Одно я из этого получаса всё-таки вынес и записал отдельной строкой: ночью вода тут стоит не так, как кажется, и старик, ходивший здесь сорок лет, ночью в пойму не идёт.
Работа эта оказалась хуже всякой работы, какую я знал на войне, и хуже она была не опасностью, а тем, что в ней нет ни начала, ни конца, ни признака, что ты продвинулся.
Ты стоишь по грудь в воде, которая к полудню нагревается сверху и остаётся ледяной снизу; ты держишь шест; ты слышишь два слова и повторяешь их вслух, чтобы услышал Тарабрин; и так двенадцать часов, из которых сухими бывают полтора.
К третьему дню у всех нас на ногах и на боках сидели пиявки, которых мы уже не считали и не снимали до вечера.
К третьему же дню у меня сошла кожа на ладонях — не от шеста, а от осоки, которая режет не хуже бумаги и которую хватаешь всякий раз, как оступишься.
Ночевали на берегу, в шалашах, и сушили всё у костров в яме, а германец два раза за ночь бросал в нашу сторону по десятку снарядов — не по нам, а вообще, по берегу, потому что берег он тоже когда-то пристрелял.
За четверо суток, с седьмого по десятое июля, мы прошли тремя полосами шесть вёрст и получили числа, которые я привожу здесь так, как они стояли в тетради Тарабрина, потому что переписывать их набело не было ни сил, ни надобности.
Полоса первая, против нашей гати. Твёрдого дна — сто двадцать саженей из четырёхсот. Окон — двадцать девять. Наибольшее сплошное твёрдое место — сорок одна сажень.
Полоса вторая, левая, что на четыреста саженей ниже по течению. Твёрдого — восемьдесят саженей из четырёхсот двадцати. Окон — сорок два. Годного участка нет вовсе.
Полоса третья, правая, на шестьсот саженей выше. Твёрдого — двести десять из пятисот. Окон — семнадцать. Лучшая из трёх, и та требует выйти к ней двумя вёрстами открытого луга, который простреливается с трёх сторон и на котором нельзя ни лечь, ни окопаться.
Иными словами, полторы тысячи человек в цепи по этой пойме пройти не могут никак — ни днём, ни ночью, ни при какой подготовке, ни при какой артиллерии.
Они могут пройти гуськом, по вешкам, поставленным заранее, растянувшись по фронту на версту и по глубине на полторы, — то есть в том единственном виде, в каком пехота перестаёт быть пехотой и делается очередью.
Или по гати, вчетвером в ряд, на пристрелянные сорок саженей.
Или по настилу, который надо положить, а положить его можно только ночью и только под огнём, и на каждую сажень настила нужно четверо рабочих и четыре подводы жердей, каковых жердей на этом берегу нет, потому что весь лес на десять вёрст кругом вырублен ещё австрийцами.
Все три способа означают одно и то же.
Здесь нельзя атаковать. Здесь можно только переправиться — если противник позволит.
Десятого нас нашли.
Мы работали на правой полосе, в двухстах саженях от гати. Работали долго. Четвёртый час на одном месте.
Осока к десятому июля подсохла и стала реже. Это я должен был учесть. Я не учёл.
Германский наблюдатель разглядел нас с сухого.
Первый снаряд лёг за нами, на гати.
Он отрезал нас от берега.
Второй — правее, в воду.
Разрыв в воде смотрится не страшно. Столб встаёт белый и невысокий. Убивает он не хуже: осколки идут низко, по самой поверхности, и режут человека по животу.
Мы легли. Лежать там нельзя: ляжешь — уйдёшь в торф.
Заикин крикнул, чтоб шли к нему.
Он стоял на твёрдом пятне саженей в пять. Нашли его за полчаса до того.
Мы пошли по одному. По его вешкам.
Дошли трое.
Четвёртым шёл Мохов.
Он пошёл последним. И не дошёл двух саженей.