Константин Градов – Год урожая 4 (страница 56)
— Нина Степановна, — я сказал. — Не смотрите на телевизор. Смотрите на деревню.
Она улыбнулась. Первая улыбка за день, короткая.
— Смотрю, Павел Васильевич. Смотрю.
Помолчала. Отпила чай. Поставила стакан. Я видел — формулирует что-то ещё. За пять лет я научился читать эти паузы Нины: пауза не пустая, пауза — это подготовка к важному слову.
— Я вам хочу сказать одну вещь, — начала она, и в её голосе появилась новая интонация, которой я раньше не слышал. Не деловая, не партийная, не сторожевая. Человеческая, простая, негромкая. — Что бы вы ни были. Откуда бы вы ни пришли. Как бы это ни случилось. Вы нам нужны. «Рассвету» нужны. Мне нужны. И я не буду больше спрашивать «как» и «почему». Я перестала задавать эти вопросы в декабре. Я задаю теперь другой вопрос: «что дальше?» И этот вопрос, Павел Васильевич, — тот, на который я хочу услышать ответ. Ваш ответ.
Я молчал. Держал стакан обеими руками, смотрел в чай. Нина предлагала больше, чем просто доверие. Она предлагала партнёрство: не мне выбирать, что ей сообщать, а ей — участвовать в решениях. Не как парторг, не как «инструмент контроля», а — как соучастник планирования. На моей стороне. Рядом.
Я думал, как ответить. За пять лет я привык к тому, что большинство моих разговоров — с элементом скрытого. С Валентиной — частично. С Артуром — по делу. С Корытиным — расчётливо. Со Стрельниковым — осторожно. С Кузьмичом — по-деревенски, крупными мазками, без деталей. И только с Ниной сейчас можно было говорить прямо. Потому что она уже знала — без того, чтобы я ей рассказал. Она знала главное: что я знаю то, что не должен знать. И принимала это.
— Нина Степановна, — сказал я наконец. — Дальше — сложный год. Черненко — не долго. Год — полтора, не больше. Это будет период паузы. Реформы не будут развиваться, но и не сгорят. А потом, весной восемьдесят пятого, — новый человек. Другой. Моложе. Он попробует провести реформы всерьёз. Они не удадутся так, как задумано. Страна будет трясти. Сильно. И в этой тряске нам нужно будет — устоять. Не разбогатеть, не прорваться, а устоять. Удержать деревню. Сохранить систему, которую мы построили. Не потерять людей.
— Вы уверены, что будет трясти?
— Уверен, Нина Степановна.
— Сильно?
— Сильнее, чем всё, что вы видели в вашей жизни. Сильнее войны, наверное. Хотя по-другому, не бомбами, а — разрухой изнутри.
Нина помолчала. Долго, минуту. Глаза её за очками были серьёзные, думающие. Она не спросила «откуда знаете». Она приняла это как данность, и задала следующий практический вопрос:
— И что нам тогда делать?
— То же, что и сейчас. Работать. Считать. Учить. Люди, которые прошли через «колхозный университет», в тряске не пропадут. Они будут знать, как думать. Это — больше, чем диплом. Это — навык. Деревни, где люди умеют думать, выживают. Где не умеют — рассыпаются. Наша задача — чтобы Рассветово было в первой категории.
— А сеть?
— Сеть — наше страхование. Четыре колхоза сейчас, к восемьдесят пятому будет пять-шесть. К восемьдесят восьмому — десять-двенадцать. К девяносто первому… — я замолчал. К девяносто первому. Что станет с этими колхозами, я не знал точно. Надеялся. Но гарантий — нет. — К девяносто первому — посмотрим. Если удержимся, удержат и они. Мы связаны.
— А Москва? Корытин? Стрельников?
— Стрельникова — потеряем. Он ослабеет в течение ближайших лет. Не сразу — постепенно. Корытина — тоже. При Черненко затихнет, при новом, может быть, вернётся, но — неизвестно. На Москву рассчитывать нельзя. Москва — ненадёжный союзник. Нам нужны свои, проверенные. Область — рано или поздно сменится. Район — Сухоруков — пока держится, но тоже не вечен. Единственное, что у нас надёжно — деревня. И люди, которые в ней работают. Вот и всё.
— Хорошо, — она кивнула. — Я с вами.
Одно предложение. Я знаю, как люди обычно заявляют о своей лояльности: с пафосом, с клятвами, с ритуалами. Нина сказала просто: «я с вами». Но от этих трёх слов в её исполнении — вся ткань наших отношений перетащилась на другую сторону. Из «парторга рядом с председателем» в «партнёра».
— Спасибо, Нина Степановна.
— Это я — вам спасибо, Павел Васильевич. Не за сегодняшнее. За всё. За пять лет. Я вот сейчас сижу и думаю: если бы пять лет назад, в марте семьдесят восьмого, из больницы вышел тот, прежний Дорохов — мы бы сейчас сидели здесь, в красном уголке, после похорон генсека, и я бы думала — как всю жизнь думала, — «надо писать отчёт в райком». А сейчас я сижу с вами, и думаю — «надо думать, что делать дальше». Это не то же самое. Это совсем другая я.
— Нина Степановна, вы и прежней были не такой, как вам кажется. Вы всегда думали. Только — не знали, что можно вслух.
— Может быть. Может быть, — она вздохнула. — Ладно. Завтра заседание парткома по итогам траурных мероприятий. Приходите, Павел Васильевич. В одиннадцать.
— Приду.
Она допила чай. Встала. Собрала стаканы на поднос.
Я смотрел на неё. Шестьдесят лет. Тридцать пять в партии, из которых последние пять — в партнёрстве с председателем, который знает будущее. Она не понимала этого будущего в деталях (я не рассказывал, она не спрашивала), но чувствовала его очертания. Она знала, что будет трясти. Знала, что они с Павлом — будут держаться вместе. Знала, что дело её жизни — партия — не то, в чём дело. Дело — в людях. В деревне. В работе.
Маленькая революция в одной партийной голове. Тихая, бесшумная, никем не замеченная. Кроме меня.
Она ушла. Я остался в красном уголке, под портретом Ленина и бюстом того же Ленина. Блокнот на столе. Тишина.
Дорога домой.
Я вышел из правления в шесть. Уже стемнело, но не совсем: февральское небо не чернеет полностью до семи. Мороз — минус четырнадцать, мягче, чем вчера. Ветер утих. Снег — свежий, вечерний, падал медленно, широкими хлопьями.
Дорога от правления до моего дома — пятьсот метров. Пять минут ходьбы, если не останавливаться. Я не торопился. Пятьсот метров я растянул на двадцать минут. Шёл медленно, смотрел по сторонам.
Деревня. Моя. Не в смысле собственности, а — моя в смысле, в котором говорят «мой город», «моя школа», «мой участок». Место, в котором ты прожил какую-то часть себя, и эта часть теперь всегда с тобой, даже если ты переедешь.
Я шёл по центральной улице. Слева — дом Самохиных (свет горел, Клавдия, видимо, готовила ужин для Фёдора). Справа — дом тёти Маруси (свет горел тоже, запах топленого молока шёл из трубы). Дальше — дом деда Никиты (окно светилось неярко, дед Никита, наверное, сидел у печки). На перекрёстке — дом Кузьмича с Тамарой, Андрей в своей комнате (свет горел за занавеской, окно его). Дальше — дом Фроловых (Лёха и Маша, и ребёнок у них скоро родится — Маша на восьмом месяце, я вчера видел в магазине). Через три дома — Нина (одна в доме, свет на кухне).
Все свои. Все знакомые. Все прожили со мной эти пять лет, и будут жить дальше. Кто-то уйдёт (Клавдия — никогда не оправится, но проживёт дольше, чем думала, переживёт и Фёдора; у деда Никиты впереди ещё две зимы, и потом — всё; у других свои сроки, которых я не знаю). Кто-то вырастет (Андрей — в управленца, Маша — в маму, Мишка — в инженера, Катя — в поэта, может быть). Кто-то приедет новый. Деревня не застывает. Деревня живёт.
Я шёл мимо газовых фонарей. Они горели жёлто, ровно, с лёгким шипением, которое слышалось, если встать рядом. Мои фонари. Моя работа. Моя часть в этом.
Пять лет назад здесь фонарей не было. Керосин в некоторых домах, электричество по графику (в семьдесят восьмом электрификация была, но нерегулярная), пустые улицы по вечерам. Сейчас — свет, дым из труб (газовых и дровяных, гибрид), звуки жизни. Радио где-то тихо играло. Собака лаяла у одного из дворов. Снег поскрипывал под моими валенками.
Пять лет. Два генсека. Один орден. Один цинковый гроб. Тысяча рабочих дней, примерно. Тридцать пять центнеров (рекорд Кузьмича), потом тридцать шесть. Четыре колхоза в сети. Один магазин. Один университет. Одна семья.
Я попытался посчитать, что ещё. Не стал. Потому что всё не посчитаешь. Пять лет — это не то, что можно свести к списку. Это — каждое утро, когда ты встаёшь и идёшь работать. Это — тысячи чашек чая с Люсей в правлении. Это — разговоры с Кузьмичом у трактора на полном жаре и в минус тридцать. Это — ведомости Зинаиды Фёдоровны. Это — сны, в которых я иногда вижу Москву двадцать четвёртого года, и всегда просыпаюсь с облегчением, потому что — здесь. Не там.
Я сросся. Не в смысле потерял прежнюю идентичность, а в смысле — добавил новую. Теперь я — два человека. Тот, прежний, московский, живший в двадцатых, с эспрессо-машиной и квартирой в Замоскворечье. И — этот, курский, председатель колхоза, муж Валентины, отец Мишки и Кати. Два человека в одной голове, двух жизнях, двух эпохах. Странная конструкция. Но — моя.
Впереди — Черненко. Год тишины. Использую каждый день.
Дальше — Горбачёв. Шесть лет. Потом — всё изменится.
Я знаю это. И я готовлюсь. Но «готовлюсь» — не значит «жду». «Готовлюсь» — значит: продолжаю то, что делаю. Хозрасчёт, переработка, магазин, университет, сеть. Семья. Друзья. Деревня. Всё это — и есть подготовка. Не какой-то специальный «бункер» с запасами, а вот это — ежедневная работа, из которой складывается крепкость на буре.
Дом. Я подошёл к калитке. Открыл. В окне кухни — свет. Валентина готовит ужин, Катя, наверное, за столом с уроками. Снежинки таяли у меня на ресницах. Я постоял минуту перед крыльцом, посмотрел на небо. Звёзды были. Ясно.