Константин Градов – Год урожая 4 (страница 28)
Антонина встала со своего места, попросила слова. Я кивнул.
— Палваслич, — она сказала просто. — Я скажу. У меня сын мог быть в армии. Не пошёл — Мишка ваш в институте, и мой Витя в техникуме (своих внуков у Антонины не было — про «сына» она говорила про племянника, который жил у неё с тех пор, как сестра умерла). Я каждый день думаю: пойдёт он служить или нет. И если пойдёт — куда. И если в погранвойска — то будет таким же лётчиком, который должен принимать решения за полминуты. И вот я сейчас думаю: если бы это мой Витя сидел в кабине, и видел чужой самолёт, и тот не отвечает — я бы хотела, чтобы он стрелял? Или ждал, пока что?
Она помолчала.
— Стрелял. Чтобы дальше не пустить. Чтобы потом домой вернулся. Чтобы я его не в гробу встречала.
Села. Зал зашумел согласно. Степаныч хмыкнул, сказал негромко: «Правильно, Антонина.»
Я стоял и смотрел. Антонина — простая баба с фермы, без партшколы, без высшего образования, без «политической подготовки». А сформулировала точнее, чем любой политработник из обкома. Потому что говорила про живое: про племянника, про армию, про мать, которая не хочет получать гроб. И весь смысл советской противовоздушной обороны она уместила в три фразы: «стрелял, чтобы дальше не пустить, чтобы домой вернулся.»
Я закрыл собрание через двадцать минут. Нина записала в протокол: «Проведена политинформация по событиям первого сентября. Коллектив осуждает провокацию и поддерживает действия Советского правительства по защите государственных границ.» Подпись. Печать.
Люди разошлись. Кузьмич подошёл, надел кепку:
— Палваслич, людей жалко, конечно. Но — раз сунулись, что делать. Мы же не на их Сахалин лезем.
— Мы не лезем, Кузьмич.
— Вот именно.
Ушёл.
Вечер. Дом.
Катя в своей комнате — первый день в школе закончился, новый учебник литературы, Тургенев на следующий год. Валентина пришла поздно, организационный хаос первой недели. Сели на кухню, Валентина поставила чайник, я нарезал хлеб. Обычный вечер.
— Паш, — Валентина сказала после второй чашки. — В учительской весь день говорили про Боинг.
— И что говорят?
— Кто что. Старшие — что американцы, конечно, провокацию устроили, но всё равно жалко людей. Молодые — что-то путаются, ничего толком не знают. Пара нашей физкультурницы вообще сказала: «А может, наши перегнули?» Я её осадила: «Маша, не несите чепухи, вы же не разбираетесь.»
Я улыбнулся уголками губ. Валентина — директор школы, она своих учителей умела ставить на место, не повышая голоса. Маша-физкультурница, видимо, получила взгляд из тех, после которых хочется проверить, всё ли в порядке с одеждой.
— А ты — что думаешь?
Валентина помолчала. Налила ещё чаю.
— Я думаю — людей жалко. Двести с чем-то человек — это много. Много детей, наверное, ехало. Семьи. Это страшно. Но я думаю и другое: чужой самолёт у нашей границы, не отвечает на запросы, идёт над военными объектами — что с ним делать? Пустить дальше, до Владивостока? До Москвы? Где граница того, что можно пропускать, а что — нельзя?
Она посмотрела на меня. Серые глаза, спокойные, взрослые.
— Я понимаю, что наши лётчики не могли иначе. Понимаю, что приказ был. Понимаю, что у командования не было времени разбираться, кто там — пассажиры или нет. Они видели — нарушитель. Действовали по уставу. Могло быть по-другому? Может быть. Но в момент решения — выбора у них не было.
— Согласен, Валь.
— А кто виноват по-настоящему — те, кто этот самолёт туда пустил. Если случайно — виноваты пилоты «Боинга» и компания. Если специально — виноваты американцы. Я склоняюсь, что специально, потому что случайно так далеко от маршрута не отклоняются. Не на пятьсот километров.
— Я тоже думаю, что специально, Валь. Хотя точно никто не знает. Может, никогда и не узнаем.
— Жалко людей, Паш.
— Жалко.
Мы помолчали. За окном — ранний сентябрьский вечер, ещё тёплый, с запахом яблок из сада. Деревня засыпала: огни в окнах, дым из труб, обычная жизнь.
— Паш, — сказала Валентина после паузы. — Думаешь, теперь будет хуже? С Америкой?
— Будет, Валь. На несколько лет — будет. Они на этом будут раскручивать. Санкции, пропаганда, всё прочее. Холодная война в новой фазе.
— А нам что делать?
— Работать, Валь. Что мы и так делаем. Хозрасчёт, переработка, магазин, школа. Это — наше. И никакой Рейган у нас этого не отнимет.
Валентина кивнула. Допила чай.
— Ладно, Паш. Поздно. Катя завтра в школу. Спать.
— Спать.
Я убрал чашки. Вымыл. Поставил сохнуть. Валентина пошла в комнату. Я заглянул к Кате — спит, лицом к стене, заяц рядом с подушкой (хотя «уже не маленькая», заяц всё равно остаётся).
Лёг на диван в кабинете. Лежал минуту, думал.
День прошёл. Двести шестьдесят девять человек погибли в Японском море. Это — факт. Но за фактом — много слоёв. Геополитика, пропаганда, провокации. И простая жалость к людям, которая никуда не девается, потому что я — человек.
Знал ли я, что будет дальше? Знал. Рейган через две недели произнесёт речь, в которой назовёт СССР тем, что я уже слышал из 2024-го: «империей зла». Хотя «империю зла» он впервые сказал ещё в марте, до KAL 007. После «Боинга» это словосочетание получит вторую жизнь. Будут санкции, бойкот Олимпиады в Лос-Анджелесе (уже решённый, но теперь — с новыми основаниями). Будет похолодание отношений на несколько лет.
Но это всё — далеко от Курской области. От «Рассвета». От нашей фермы и магазина. Холодная война идёт на уровне глобальных стратегий. Деревня живёт другим: посевная, уборка, надои, хозрасчёт, бонусы. И эта деревенская жизнь — она важнее любых Рейганов и Боингов. Потому что Рейганы приходят и уходят, а земля — остаётся. И люди, которые на ней работают, — остаются.
Андропов — болеет. Это я тоже знал. Через пять месяцев его не станет. Страна будет жить под Черненко год, потом — Горбачёв, потом — большие перемены. KAL 007 в этой большой картине — эпизод. Тяжёлый, грязный, но — эпизод. Один из десятков, которые предстоят.
Моя задача — не думать про это слишком много. Моя задача — работать. Завтра — на ферму. Послезавтра — на поле, проверить готовность к уборке. Через две недели — уборка пшеницы. Кузьмич ждёт рекорда — тридцать шесть центнеров. Антонина расширяет переработку. Магазин в райцентре торгует, выручка стабильная.
Жизнь идёт. И моя — тоже. Двести шестьдесят девять погибших в Японском море — память о них останется во мне как у любого человека: где-то в углу, тихо, без воплей и митингов. Жалко. Но винить я буду тех, кто заслужил, — а не своих лётчиков и не свою страну.
Уснул не сразу. Лежал и думал о деревне. О Кузьмиче с тетрадкой. О Маше за прилавком. О Кате со стихами. О тысяче маленьких вещей, из которых складывается «Рассвет».
Это — главное. Большая политика — фон. Деревня — суть.
Завтра — работать.
Глава 13
Пшеница легла золотом в третью неделю сентября. Рано утром, когда солнце ещё стоит низко и поле лежит как расплавленный металл, Крюков выехал на край поля номер три, сорвал колос, растёр в ладонях, посмотрел на зерно и произнёс одно слово:
— Готово.
Пятая уборка началась.
За пять лет я перестал бояться уборочной. Первая была паникой: техника ломалась, люди не выходили, дожди шли как по заказу, и я, менеджер из 2024-го, который до попадания видел комбайн только на картинке, бегал между полем и правлением как загнанная лошадь. Вторая была тяжёлой. Третья — рабочей. Четвёртая — уверенной.
Пятая была машиной.
Четыре тысячи четыреста гектаров. Три бригады. Два своих комбайна, один арендованный у Зуева (бартер по-прежнему работал, хотя при Андропове полковник стал осторожнее). Одиннадцать тракторов на ходу, двенадцатый Василий Степанович обещал к концу месяца. Крюков составил график уборки, Воронцов консультировал по срокам дозревания на опытных делянках, бригадиры знали каждый свой участок как собственный огород.
И впервые за пять лет уборка шла не просто как сев и жатва. Она шла как экономическая операция. С хозрасчётом.
Кузьмич убирал первым. Поле номер четырнадцать, его гордость, его рекорд.
Я приехал к нему в шесть утра. Сентябрьский рассвет, розовое небо, роса на стерне, запах свежесрезанной пшеницы, от которого кружится голова. Комбайн «Нива» (СК-5) стоял на краю поля, готовый. Кузьмич был уже в кабине, кепка надвинута на глаза (рабочий режим), рука на рычаге. Андрей стоял рядом с тетрадкой.
— Палваслич! — Кузьмич высунулся из кабины. — Крюков говорит, на четырнадцатом поле в этом году тридцать шесть будет. Тридцать шесть! Если погода не подгадит.
— А по хозрасчёту?
Кузьмич хмыкнул. Три месяца назад этот вопрос вызвал бы ворчание. Теперь вызывал гордость.
— По хозрасчёту — себестоимость центнера на четырнадцатом поле: четыре рубля двенадцать копеек. Прошлый год было четыре семьдесят. Экономия — пятьдесят восемь копеек на центнере. На тридцати шести центнерах с гектара, на ста восьмидесяти гектарах — это… — он замолчал, считая в уме. Кузьмич, который три года назад не знал слова «себестоимость», считал в уме. — … три тысячи семьсот пятьдесят рублей. Экономия. Только по одному полю.
— Кузьмич, — я сказал. — Ты меня пугаешь.
— Чем?
— Ты считаешь.
Он рассмеялся. Первый раз за утро, громко, хрипло, кузьмичёвски. Потом надвинул кепку, включил комбайн, и «Нива» пошла по полю, оставляя за собой ровную стерню и золотую пыль в воздухе.